|
– Бил?
– Пил слишком много, – сказал я. – И отец нас бросил.
Но чтобы ударил – никогда. Ни разу не поднял ни на кого из нас руку. А если бы поднял, то, может, все сложилось бы куда проще. Тогда сумели бы дать ему имя, классифицировать, разложить по полочкам. Были бы законы, власти, приюты, телевизионные ток-шоу, где репортеры сосредоточенно обсуждали бы наши муки, необъемлемое признание, которое помогло бы нам все пережить и двигаться дальше.
Но он и пальцем нас не тронул. И в тринадцать, в четырнадцать лет я не находила слов для того, что он с нами делал. Даже не знала, как начать такой разговор. И что бы я сказала? Мол, он злой? Злой – это наказания, запрет на телик после ужина, а не ежедневные словесные нападки, которым отец подвергал меня прямо за обеденным столом, язвительное перечисление всех способов, которыми я разбазаривала свой потенциал, пешеходная экскурсия по местам, где я потерпела неудачу.
И кто бы мне поверил? При моих подругах отец был само очарование. Он помнил их имена, даже имена их парней, вежливо расспрашивал о планах на лето и выборе колледжа. Они бы решили, что я выдумываю, а если бы и нет, то захотели бы объяснений. А у меня не было ни объяснений, ни ответов. На поле битвы тебе не доступна такая роскошь, как время на размышления об исторических факторах и социально-политических влияниях, которые привели к войне. Ты просто не высовываешься и пытаешься выжить, засунуть страницы обратно в книгу, закрыть ее и притвориться, что ничего не порвано, не сломано, что все в порядке.
Летом, перед выпускным классом средней школы, моя мама взяла Джоша и Люси на выходные в Мартас-Виньярд. Подруга снимала там дом, и ей не терпелось уехать из Эйвондейла. А меня впервые взяли на работу – спасателем в местном загородном клубе. Я сказала маме, что останусь дома, присмотрю за собаками, буду держать оборону. Решила, что все пройдет замечательно: дом оставался в моем полном распоряжении, и можно развлекаться со своим двадцатитрехлетним парнем вдали от ее бдительного ока, приходить и уходить, когда мне заблагорассудится.
Первые три дня все и правда было хорошо. А потом в предрассветные часы четвертого утра я возвращаюсь домой, и мне как будто снова двенадцать: в спальне отец, на кровати чемодан, в чемодане стопки белых футболок и черных носков – может, даже те самые, ошалело подумала я, которые он брал в прошлый раз.
Я уставилась на них, а потом на него. Отец смерил меня долгим взглядом. И вздохнул.
– Я позвоню, – сказал он, – когда у меня будет новый номер.
Я пожала плечами:
– Да пофиг.
– Не смей так со мной говорить!
Отец ненавидел, когда мы огрызались. Он требовал уважения, даже – и особенно – когда его не заслуживал.
– И как ее звать? – поинтересовалась я.
Отец сощурился:
– Зачем тебе?
Я смотрела на него и не могла придумать ответ. Неужели воображала, что это важно? Разве имя имеет значение?
– Скажешь матери… – начал отец.
Я качнула головой:
– О нет. Я за тебя грязную работу делать не буду. Если есть что сказать, говори ей сам.
Отец пожал плечами, мол, ну и ладно. Бросил в чемодан еще несколько рубашек и горсть галстуков.
– А я рада, что ты нас бросаешь, – в утренней тишине дома мой голос звучал слишком громко. – Без тебя нам лучше.
Отец посмотрел на меня. А потом кивнул.
– Да, – сказал он, – думаю, так и есть.
Он продолжил паковать шмотки, а я ушла в свою спальню. Легла на кровать – кровать, на которой мой отец читал мне книжки миллион лет назад, – закрыла глаза. В конце концов, я ведь этого ждала. |