Боярин Василий сразу вроде бы захмелел, зашумел, забахвалился и — бац! — при честном народе:
— Дарю!
Удался пир на славу.
Соколом влетел в покои Марии Романовны толстый боярин Василий. Встал у порога. Один глаз в прищуре, другой на жену, одной рукой о косяк оперся, другая за спиной. Взвизгнул, как бешеный татарин:
— Ведьма! Захудалая бабенка! Род сатанинский. Что глаза лупишь?
— Никакого греха за мной нет, Василий Васильевич, — ровно сказала Мария Романовна. — Третьего дня Благовещенский настоятель укорял московских жен, что лица размалевывают.
— А ты лучше всех, сатана? Срам. На всю Москву — срам! Рожа ты прескверная.
— Василий Васильевич…
— Ма-а-а-лчать!
Воровски подскочил к жене, в руке, что за спиной держал, — кнут. Раз хлестанул, другой, как бывало первую жену учил, — и страшно стало. Не завыла Мария Романовна. Рукой лицо заслонила, молчит, а из-под руки такой спокойный глаз, что у Василия Васильевича в животе послабляюще булькнуло.
— Чевой-то ты? — и кнут уронил.
Подняла Мария Романовна кнут, подает мужу. Тот, будто во сне, взял.
— Иди, боярин, к себе. Протрезвей.
Голос как влажный камень поутру — холод. А на плече у Марии Романовны, сквозь разорванную тонкую ферязь, алые паучки.
Был кнут с железами.
Утром, из церкви, люто помня про вчерашнюю обиду, заехала Мария Романовна к Арине Никитичне Годуновой.
Арина Никитична — сестра патриарха Филарета — была своим человеком у царицы. Царица слыла тихой, резкого слова от нее не слышали, чужое несчастье принимала, как свое, ни в чем и никому не отказывала. О бедных заботилась как могла, а пуще всего — о скорбящем ногами царе.
Арина Никитична Годунова, обедая у царицы, сообщила по секрету, что знает человека, который лечит боль в ногах. У Михаила Федоровича как раз был приступ, и царица велела найти лекаря.
Тем же часом боярина Василия позвали в Кремль. Царь принял весело, нетерпеливо, за рукав подымая боярина с полу.
— Хватит! Хватит, дружок, Василий Васильевич, спасай уж лучше, никакой моготы нет.
— Как же это спасать-то? — не понял боярин.
— Да как знаешь, дружок, так и спасай.
— А чего ж я знаю, государь?
— Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.
— Смилуйся, государь! — боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.
— Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! — закричал государь.
Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:
— Государь! Оклеветали!
Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.
— Не могу, государь! Голову отруби, не могу!
— Вот и отрублю, — сказал Михаил Федорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам, — Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.
Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно.
Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости.
…Сыскной приказ. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потер проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа.
— Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться?
И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. |