Изменить размер шрифта - +

Вообще-то он преследовал совсем другую цель. С тех пор, как Аса, не вынеся запаха его пота, велела ему вымыться, он взял привычку принимать ванну в особняке. Ванна там всегда была готова: хочешь – принимай в любой момент. Пропотеть хорошенько, впитать в себя запах мыла – вот минимум того, что он мог сделать перед встречей с ней.

– У нас вообще-то не общественная баня, – ворчала Аса и давала распаренному Куродо полотенце.

Куродо говорил, не утруждаясь прикрывать свою наготу:

– Это самая замечательная ванна в моей жизни. Лучше, чем ванна в гостинице «Империал».

За исключением нескольких месяцев, проведенных в гостинице, Куродо на самом деле не везло с ваннами. В лагере банный день был один раз в неделю, и при этом разрешалось не более пяти минут по очереди отмокать в грязной воде. Когда он жил в Харбине, раз в три дня можно было мыться в деревянном корыте, а летом жгли дрова, нагревая воду в железной бочке, и мылись в ней. В разрушенном Токио он или ходил в баню, или кто-то из клиентов по доброте душевной пускал его в свою ванну. Когда он рассказал об этом Таэко, она молча расчесала щеткой его мокрые волосы на косой пробор и застегнула заново пуговицу на его рубашке.

Однажды ей захотелось узнать о детстве Куродо, и он рассказал ей о четырех годах, прожитых в лагерях в Йокогаме и Каруидзаве, вспомнил дни, проведенные в Харбине. В основном он говорил о своей матери Наоми. Все детские воспоминания в его памяти были связаны с покойной матерью. Наоми научила Куродо играть на фортепиано, от Наоми он узнал о том, что звучание есть и у леса, и у рек, и у камней, и у ветра, и у чувств, и у разума, и научился разделять их.

– Я всегда так играл с мамой, – говорил он и садился рядом с Таэко за рояль, играл с ней в четыре руки, подражал пению птиц и цикад, сочинял импровизации на слова из ролей Таэко.

Может быть, благодаря маме у него сформировался особый слух, и Куродо свободно говорил и понимал японский и английский языки, но, обучаясь японскому в лагере, он упустил возможность выучить иероглифы. Поэтому сложных книг он читать не мог.

Когда он признался в этом, Таэко сказала:

– Если кто-то будет тебе читать вслух, ты ведь поймешь, правда? – и стала читать ему свою самую любимую пьесу Чехова «Вишневый сад».

Куродо слушал ее, закрыв глаза, и звук вырубаемых вишневых деревьев и печальные возгласы Раневской накладывались в его сознании на воспоминания о русских кварталах в Харбине и лагерной жизни в Каруидзаве. Постепенно ее голос – когда она читала роль Раневской – и голос матери Наоми, сохранившийся в его памяти, соединялись в кварту и делали его сентиментальным.

Таэко иногда ругала Куродо за грубые жесты, удивлялась его зверскому аппетиту. Они вместе ели клубнику, и когда Куродо просыпал сахарную пудру себе на голую грудь, она сказала:

– Смотри, сейчас муравьи сбегутся, – и вытерла ему грудь салфеткой.

Всякий раз, когда она невольно заботилась о нем, он вспоминал мать. Семнадцатилетний сын, наверное, должен был сторониться материнского внимания. Но перед ним была вымышленная мать, ненастоящая старшая сестра. А Куродо был ненастоящим сыном, играл роль вымышленного младшего брата. Он видел приятный сон. А чего стыдится во сне? Она заботилась о нем так, как могли бы заботиться о нем мать и старшая сестра в его детские годы. Умершая мать баловала его, а по несуществовавшей сестре он тосковал.

По молчаливому согласию они заключили договор видеть друг друга во сне. Он дарил ей музыку, она давала ему купаться в ванне и читала Чехова, и все это оставалось сном, который можно было увидеть только в доме улыбок.

Однажды содержанка ювелира поймала Куродо:

– Куда это ты ходить повадился? Да с такой радостной физиономией.

– На работу, – сухо отвечал Куродо, но от взгляда женщины, считавшей себя самой несчастной в Японии, невозможно было скрыть, что он светится от счастья.

Быстрый переход