|
Так я получил в наследство пальто моего предшественника. Ходить в нем было жутковато — ведь его владелец совсем недавно умер, — но все же я надевал его на все наши прогулки той зимой. Чтобы унять свои эмоции, я старался думать о пальто как о своего рода униформе, предписанной на данной работе, но из этого мало что получалось. Всякий раз, надевая его, я непременно чувствовал, как вхожу в шкуру мертвеца и превращаюсь в призрак Павла Шума.
Я довольно быстро приспособился катить кресло Эффинга. В первый день несколько раз были заминки, но как только я научился приподнимать кресло под соответствующим углом на подъемах и пусках, все пошло вполне нормально. Эффинг был чрезвычайно легок, и я вез его без больших усилий. Тем не менее наши экскурсии давались мне с трудом. Как только мы выезжали на улицу, Эффинг начинал тыкать своей тростью во все стороны и громко спрашивать, на что он указывает. Я отвечал, а он требовал, чтобы я описал ему тот или иной предмет. Мусорные баки, витрины, парадные двери — он хотел, чтобы я описал ему каждый предмет в мельчайших подробностях и, если у меня недостаточно быстро складывались фразы, просто взрывался от негодования. «Черт возьми, в конце концов, — кричал он, — у тебя же есть глаза! Я не вижу ни фига, а ты тут несешь околесицу: „обычный фонарный столб“ или „самые заурядные крышки колодцев“. Нет и двух одинаковых вещей, болван, это и ослу понятно. Я хочу представить, на что мы смотрим, будь оно проклято, хочу, чтобы ты описал мне все как живое!»
Было унизительно стоять посреди улицы и выслушивать его громогласную брань, видя при этом, как люди оборачиваются на меня и беспокойного старика. Раза два мне ужасно хотелось просто уйти и оставить его на произвол судьбы, но дето-то было в том, что Эффинг не совсем уж зря меня ругал. Я действительно исполнял свою работу не лучшим образом. Скоро я понял, что никогда не имел привычки вглядываться в то, что видел, и поэтому теперь, когда меня попросили это делать, у меня ничего не получалось. До того я всегда был склонен к обобщению, к тому, чтобы видеть во всем скорее сходство, чем различия. Теперь же меня толкнули в мир особенных примет и заставляли стремиться выражать их словами, мгновенно собирать воспринимаемые факты, а такая задача оказалась мне сначала не по плечу. Чтобы получить желаемые описания, Эффингу стоило бы нанять себе в компаньоны Флобера, хотя и тот творил неспешно, иногда часами шлифуя одно предложение. От меня же требовалось не только точно описывать все, что встречалось нам по пути, но и выдавать это немедленно. Больше всего меня раздражали неизбежные сравнения с Павлом Шумом. Однажды, когда слова особенно никак не слушались меня, Эффинг несколько минут толковал мне о своем утраченном друге, называя его мастером поэтического языка, несравненным создателем точных и потрясающих описаний, художником, чьи слова могли чудесным образом раскрывать осязаемую природу вещей. «И подумай только, — говорил Эффинг, — ведь английский не был его родным языком!» Лишь раз я позволил себе ответить на его ругань — уж очень он меня обидел, и я не смог сдержаться: «Если вы желаете, чтобы и я говорил на неродном языке, буду рад сделать вам одолжение. Например, как насчет латыни? С этого дня буду разговаривать с вами только по-латыни, если хотите. Могу даже по национальной латыни. Ее-то вы поймете без труда». Конечно, это было глупо с моей стороны, и Эффинг быстро поставил меня на место. «Прекрати и продолжай описание, — сказал он. — Расскажи мне, на что похожи облака, каждое из тех, что видишь на западе до самого горизонта, каждое».
Чтобы делать то, о чем просил меня Эффинг, мне пришлось научиться абстрагироваться от него. Необходимо было отключиться от груза его непомерных требований и превратить их в требования к самому себе. В конце концов, ведь в этом не было ничего плохого. |