Словом, Паштет был влюблен в свою жену по самую макушку и даже выше. При этом он, как человек много на своем веку повидавший и недурно изучивший жизнь, прекрасно понимал, что со стороны жены никакой любовью к нему даже и не пахнет. Она его ценила, уважала, была ему благодарна, верна и преданна — словом, все что угодно, но только не любила. Паштет это видел и понимал, но не обижался, потому что… Ну, вот если, к примеру, человеку выколоть глаза, то разве можно потом обижаться на него за то, что он ни хрена не видит? То же случилось и с нею: тот участок мозга, или сердца, или чего угодно, — да хоть желудка! — который отвечает за способность любить, был у нее выжжен дотла, варварски удален, разодран в клочья и развеян по ветру. Оттого-то Паштет и верил ей безоговорочно, оттого не сомневался в ее верности и никогда не ревновал, потому что знал: ей все эти шуры-муры, постельные приключения по барабану. В эти игры она досыта наигралась на заре туманной юности; не родился еще на свет тот фраер, который мог бы ее, теперешнюю, охмурить и затащить в койку, хотя бы даже и по пьяному делу. Ну а если бы кто-то и попытался, Паштет бы его разодрал, как Тузик тряпку, а пацаны бы ему с удовольствием помогли. Все вокруг об этом прекрасно знали. Паштетова жена в избытке имела то, в чем нуждалась: надежность, безопасность, комфорт и полный покой. Как в реанимации…
Стеклянные двери терминала разъехались перед ней, как показалось Паштету, с угодливой поспешностью. Это было, конечно, невозможно: оборудованный фотоэлементами электрический механизм дверей был слишком примитивен, чтобы по достоинству оценить совершенство, которое вошло в поле зрения его электронных гляделок. Но Паштету почудилось, что даже двери, если бы могли, склонились бы перед ней в почтительном поклоне.
По сравнению с кондиционированной прохладой терминала на улице было жарко, как в натопленной финской бане. Простоявшая на солнцепеке четверть часа машина успела основательно раскалиться, и из открытой дверцы шибануло сухим жаром, как из печки. Паштет врубил кондиционер и только после этого поставил чемоданы в багажник. Они немного постояли, давая кондиционеру понизить температуру в салоне до приемлемого уровня. Паштет закурил. Он терялся в догадках по поводу того, что же все-таки стряслось с нею там, в этой чертовой Европе, куда он так опрометчиво отпустил ее одну, но от расспросов воздерживался, зная, что лишь впустую потратит время: она обещала все рассказать дома, а слово у нее было тверже алмаза.
Поэтому, стоя у машины и дожидаясь, они перебрасывались фразами — о погоде, о перелете, о знакомых и прочей ничего не значащей ерунде. Паштет поднатужился и рассказал анекдот — вполне приличный, без матерщины и физиологии, — и она с готовностью рассмеялась в нужном месте, но у Паштета опять сложилось впечатление, что думала она в это время о чем-то другом.
Когда они сели наконец в машину и Паштет плавно тронул свою ненаглядную «американочку» с места, на обочине справа опять нарисовался давешний мент. Он отдал машине честь; смотрел ментяра при этом не на машину и даже не на Паштета, а на его жену. Это было вполне обычное дело, Паштет к такому давно привык и перестал реагировать: все без исключения мужики, независимо от возраста и общественного положения, при виде его жены принимали охотничью стойку. Он никак не мог понять, в чем тут дело. Ну, красивая, не без того, но все-таки не до умопомрачения; ну, стройная, ну, хорошо одета… Так разве мало на свете красивых, хорошо одетых баб со стройными фигурами? Стоило Паштету, вот как сейчас, всерьез об этом задуматься, как откуда-то из глубин памяти всплывало полузнакомое словечко «аура». Черт его знает, что оно в точности означало, но, сидя рядом с женой в пахнущем натуральной кожей салоне своего «Шевроле», Пережогин физически ощущал исходившее от нее мягкое, приятное тепло, как будто она и впрямь испускала какие-то неведомые науке целительные лучи. |