Вместо Томми Мейкема, братьев Клэнси и Донована пробовал ставить Тома Уэйтса. Недалекие пьяницы стонали.
Я вознамерился сочинить пьесу, чтоб действие разворачивалось в баре, — словно это было революцией в искусстве — и поэтому прислушивался к разговорам соотечественников, делал заметки. Одиночество клиентов наслаивалось. Меня поразило: дальние города для того и устроены, чтоб человек знал, откуда он. Уезжая, мы тащим родину с собой. Порой это ощущается острее именно из-за отъезда. Мой акцент усугубился. Я заговорил в разных ритмах. Делал вид, что приехал из Карлоу. Большинство завсегдатаев были из Керри и Лимерика. Один — адвокат, занимавшийся исками о возмещении ущерба. Высокий, упитанный человек с песочными волосами. Он властвовал над всеми — угощал их. Прочие с ним чокались, а когда он отлучался в уборную, обзывали «долбаным стервятником». Дома они вряд ли бы так говорили — на родине долбаные стервятники звезд с неба не хватают, — а тут повторяли при любой возможности. От души веселились, вставляя эти слова в старые песни, когда адвокат уходил домой. В одной стервятник переваливал горы Корка и Керри. Другая привела долбаного стервятника на зеленые луга Франции.
К ночи становилось людно. Я нацеживал пиво и опорожнял банку с чаевыми.
Я по-прежнему жил у Корригана. Какие-то вечера он проводил у Аделиты, но ничего не рассказывал о них. Меня интересовало, познал ли он наконец женщину, но брат лишь тряс головой, не хотел говорить, не мог. Из ордена-то не вышел. Его по-прежнему сковывали обеты.
Как-то в начале августа, на закате, я дотащился до подземки, но, выйдя на Конкорсе, не сумел поймать такси. Так поздно брести до квартиры Корригана пешком не улыбалось. В Бронксе случались нападения и убийства. Стать здесь жертвой гоп-стопа — почти ритуал. А если белый, так и вообще скверно. Пора искать жилье где-нибудь еще — в Виллидж или на манхэттенском Ист-Сайде. Я сунул руки в карманы джинсов, нащупал сверток купюр из бара. И только тронулся, как с другой стороны бульвара раздался свист. Там Тилли подтягивала лямку купальника. Колени содраны до крови: ее выпихнули из машины.
— Сладенький! — крикнула она, ковыляя через дорогу и размахивая над головой сумочкой. Зонтик она потеряла. Подойдя, уверенно вцепилась в мой локоть. — Чьим промыслом я здесь обрелся, тот пускай теперь домой меня ведет.
Строка из Руми — это я знал. Ничего себе.
— А что такого? — пожала плечами Тилли. Потащила меня за собой. Ее муж, сказала она, изучал персидскую поэзию.
— Муж?
Я замер, отвесив челюсть. Когда-то, еще подростком, я рассмотрел под микроскопом участок собственной кожи: просторы хребтов и ущелий раскинулись перед моим взором совершенно неожиданно.
В этот миг мое нестерпимое отвращение, столь примечательное в другие дни, обернулось благоговением: Тилли все было едино. Она потрясла грудями и посоветовала мне расслабиться. Муж-то все равно бывший. Да, изучал персидскую поэзию. Такая херня. Снимал апартаменты в «Шери-Нидерланд», сказала Тилли. Была вроде как под кайфом. Казалось, мир вокруг нее уменьшается, съеживается до одних глаз, густо подведенных лиловыми и черными тенями. Мне вдруг захотелось поцеловать ее. Вот такой необузданный, соглашательский выплеск восторга по-американски. Я подался к Тилли, а она рассмеялась, оттолкнула меня.
К нам подкатил длинный пришпоренный «форд-фалкон», и Тилли, не повернув головы, бросила:
— Отвали, он уже заплатил.
Мы шагали по улице, держась за руки. Под опорами Дигана Тилли склонила голову мне на грудь.
— Правда, милый? — спросила она. — Ты уже заплатил за веселье?
Она оглаживала меня ладонью, и это было хорошо. Иначе не скажешь. Такое ощущение. Хорошее.
— Зови меня Булочкой. |