|
Нет, точно, поведение его сумасбродно, черт знает до чего можно докатиться, если не одернуть себя вовремя! Вот и в тебе, дружок, проснулся ветхий Адам — собственник, этакий ревнивый питекантроп с каменной дубиной, вона как зарычал!.. «Моя! Моя! Голову разнесу — моя!» Только о себе, только для себя, только чтобы с тобою — иного счастья ты не открыл. А скажи, будь добр, кто это клялся недавно: «Любая ваша радость будет моей радостью, любое ваше горе — моим горем!»? Чем же она была, твоя торжественная клятва, — сладенькой фразой или особым твоим пониманием жизни? Лариса сейчас смеется и шутит, она забыла о тебе — порадуйся за нее, ей хорошо! И за себя порадуйся, самый дорогой тебе человек счастлив, это также и твое счастье, ничего ты так горячо не хотел, как того, чтобы она была счастлива, — вот оно, счастье дорогого тебе человека, радуйся! Не надо останавливаться на полпути, иди до конца, как бы ни было тяжело, иди до конца!
— Да, — сказал себе Терентьев, — я не остановлюсь на полпути, и то, что я обещал, было не фразой, а моим ощущенном жизни, я не отрекусь ни от одного слова. И сейчас я счастлив оттого, что Лариса счастлива, мне очень горько, что не во мне ее счастье, и мне хорошо, я не лгу себе, мне хорошо, потому что ей хорошо, пусть ей всегда, всегда будет хорошо!
Терентьев дышал свободно, ночь была тепла и суха. Откуда-то с невидимых улиц понеслись из громкоговорителей позывные кремлевских курантов — шла полночь.
У поворота Терентьев оглянулся на оставленный позади высокий холм, поднимавшийся над Яузой. На холме сиял в темной ночи древний собор — величественно-простой каменный человек.
17
В институт после долгого отсутствия приехал Шутак. Терентьев готовился к поездке в Ленинград на совещание по растворам и растворителям, когда прибежал курьер с просьбой явиться к академику. В коридоре к Терентьеву присоединился Щетинин.
— Землетрясение! — радостно сказал Щетинив. — Когда Евгений Алексеевич прибывает, во всех лабораториях подземные толчки и гул. Он тебя тоже вызвал?
— Да. Курьер передал — немедленно. Очевидно, серьезный разговор.
— Наоборот, ничего серьезного. Если бы что важное, он прибежал бы сам. Хочется ему посмотреть на наши рожи, пожать руки — этим и ограничится вызов. Ты сегодня в Ленинград?
— В Ленинград.
— Оттуда назад?
— Нет, в Сухуми. Я взял отпуск, в месткоме дают путевку в санаторий. Золотая осень на море — представляешь!
— Очень даже представляю! Могу только позавидовать. Вот уже пятый год, как мне запрещено южное солнце!
У Шутака было полно народу. Половину сотрудников он вызвал, остальные прибежали без вызова. Так всегда бывало в дни его приезда. Если даже он оседал в институте на месяц или два, порядки не менялись. К нему входили без предварительных просьб о приеме, без доклада, без стука, а порою без особого дела — просто посидеть на диване, посмотреть на хозяина, обменяться мыслями с другими посетителями. Шутак не терпел официальных заседаний и речей, у него можно было разбиваться на группки, спорить и даже кричать: он любил оживление. Сам он, высокий, живой не по годам, почти никогда не сидел, а ходил по кабинету, схватив то одного, то другого под руку, оставляя посреди разговора первого собеседника, чтобы поймать второго. Совершая обход лабораторий и секторов в институте, он нигде не засиживался и не застаивался, всех тормошил и поднимал на ноги, щупал руками приборы, открывал, прислонившись к измерительным щитам, горячие, внезапно обрываемые дискуссии, стоя просматривал отчеты и докладные, стоя подписывал бумаги. Не такой уже редкостью было увидеть, как он, собрав в коридоре кучку научных сотрудников, читает им тут же лекцию о каком-нибудь заинтересовавшем его явлении в науке или, как он любил говорить, «в дрезину» разносит непонравившуюся работу, пользуясь стеной вместо доски и бумаги. |