.. Это, как я уже сказал, упростит, может быть, письмо, но зато безусловно удлинит процесс чтения: ведь мы только пишем по буквам, читаем же вовсе не по буквам, а по общему виду слов. Мы берем слово сразу нашим взглядом, не разбивая его на слога; и потому для всякого читающего каждое слово, обладая своеобразным написанием, имеет свою особую физиономию, которую ей создают именно эти "ь" и "ъ". И благодаря этой физиономии я узнаю это слово, даже не вникая в него, как узнаю знакомое лицо среди сотни других, менее знакомых; и потому я такое слово воспринимаю легче других... Вот я очень бегло читаю, так что вижу всегда несколько вперед; и если, например, я впереди вижу "ь" в слове "тень", то я уже знаю, что это именно "тьнь", а не "темя" или что-либо другое; и, зная, что это "тьнь", я уже предугадываю всю фразу, и мне это облегчает процесс чтения... Одним словом, благодаря таким "личным" признакам, которыми одарены слова при современном правописании, я получаю возможность читать быстро. Если же написание станет однообразным, то есть каждое слово лишится своих личных признаков, то узнавать мне его будет труднее, и, конечно, читать я буду медленнее... Дело привычки, говорите вы? Это вот все говорят, но я отвечу вам вот что: привыкнуть к этому действительно можно, и не трудно, но что процесс чтения от этого сделается медленнее, так это тоже очевидно... А это было бы очень печально. Мы уже подходим к дому, обойдя большой кусок сада... Толстой молчит немного, затем переходит опять к Чехову: - Так вы говорите, что не было речей на похоронах? Да? Это очень хорошо. Потому что речи над могилой... Они всегда неискренни. Видите ли... - и тут слова его звучат как-то медленнее, отчетливее. - Видите ли, когда мы стоим перед могилой, то если нам и хочется говорить, то совсем не о том, как жил покойник и что делал... Нам хочется говорить о смерти, а не о жизни; понимаете? Смерть настолько значительное событие, что, созерцая ее, мы уже думаем, не "как жил" человек, а "как умер"... Он замолкает... Мы уже перед балконом. Толстой быстро проходит через балкон, захватывает со стола пачку писем и газет и уходит работать. Я прошу разрешения пойти в парк, чтобы обдумать и записать то, что слышал: мне хочется раньше отъезда прочесть еще все Льву Николаевичу; и он оказывает мне и эту любезность: согласен выслушать. На скамеечке под рослой липой пишу я, беспокоясь и волнуясь, чтобы не забыть чего-нибудь... Ничего, кажется, все как следует... Вот только с реформой правописания; насколько охотно и легко воспринималось все о Чехове, настолько же трудно пишется о реформе. А вот и опять Толстой. Присаживается к столу, но не ест ничего... Дочка ему рассказывает про какую-то Марью, которую надо в больницу... - Нет, ты лучше позови того-то и сделай так-то... - А вот мы только что о Горьком говорили. Лев Николаевич; о его "Человеке" (*3*). Сразу оживляется: - Упадок это; самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно... Вообще я не понимаю, за что его сделали "великим". Что он сказал: что у босяка есть душа? Это так, но это известно было и ранее... Нового ничего... А вы записали все? - обращается ко мне. - Да, да, как же... Вы были добры обещать прослушать... - Хорошо, хорошо... Ко мне пройдемте... Идем... У самой входной двери маленькая комнатка; вся беленькая, вся светленькая; кровать, покрытая тощим тюфяком и старым одеялом. Садимся у стола. Я читаю, он слушает внимательно; кое-что исключает, кое-что вставляет... С Чеховым гладко проходит, с реформой хуже... - Я, - говорю, - Лев Николаевич, записал, как я понял; постарался, насколько мог, стать на вашу точку зрения... - Читайте... Читайте... Так... Так... Вот это не так, это не мои слова. Подходит сын... - Вот, папа, что я еще надумал. Видишь ли, какой еще пример можно дать: если я читаю и вижу в предыдущей строке букву "ь" на конце слова, то я уже знаю, что это дательный падеж, и угадываю смысл всей фразы - это облегчает чтение. |