О языке, родной речи я говорю всегда, как о матери, и думаю о нем так же, с такой же нежностью. (При слове «мать» мне приходит на ум отец, и вот уже текут слезы. Лучше выражусь так — говорить, что я плачу, не хочется.)
Не хочу, чтобы у меня изменилась «походка». Да, сердце мое тяжело, как латинско-французский словарь Гаффио. (По всей вероятности, до последнего вздоха я буду интертекстуален.) Точнее, не сердце — желудок, точь-в-точь как в «Гармонии»: «Наутро, едва я проснулся, мне в глотку вцепился страх. То был не тот страх, с которым я был знаком» (стр. 555). Эти слова я черпал из головы, их диктовало воображение. А теперь вот плетусь по стопам своей книги.
[Еще две записи от того же числа — на обороте верстки романа Катрин Рёгла. Спасибо, Катрин.]
Что касается Господа Бога, то к Нему я еще вернусь (как же я буду на Него орать, призывая Его к ответу), но, с другой стороны, кому-то я все-таки должен быть благодарен за то, что узнал об этом только сейчас, а не тогда, когда мне было двадцать или, положим, тридцать лет. Я никогда бы не написал свои книги, не написал бы «Производственный роман» или потом, накануне и в начале 1990-x, свои эссе, — ничего из того, в чем проявилась моя так называемая раскрепощенность.
Я не смотрел на отца снизу вверх, как на какой-то пример, образец для себя, я просто смотрел на него, учился у него, ну и любил, как только можно любить отца (как, естественно, и сейчас — о Боже, что будет с этой любовью? опять я оплакиваю себя). Я даже думал — и об этом писал, — что говорю не только от своего имени, но и вместо него. Я гордился им. Тем, что его не смогли размолоть (!), превратить его в жертву, обиженную и фрустрированную, — он был свободной жертвой, и для меня это значило очень много. Благодаря ему я мог гордиться своей семьей — и от этого (в частности) чувствовал себя сильным. Или скорее: раскованным. То есть уверенным в себе без необходимости напускать на себя важный вид. Мог спокойно быть нерешительным и при этом уверенным в себе человеком, потому что мне не нужно было думать о себе. Не нужно было никому ничего доказывать. Я знал, что у меня есть надежный (семейный) тыл — и все дороги к нему вели через отца.
О, если б я знал об этом позорище, я всю жизнь положил бы на то, чтобы написать «Гармонию», иначе эту, эту последнюю (!) мою книгу было бы невозможно перенести. Я настолько хотел бы, должен был бы хотеть написать ее, что, разумеется, из этого ничего бы не вышло. [Ерунда. Если б я знал, как я посмел бы взять в руки перо!.. Ненависть, стыд и страх меня бы похоронили.]
Только не очаровываться этим текстом. Не публиковать его из гордыни.
Иногда, когда я пишу, у меня дрожат руки.
Две недели покоя. Четырнадцать дней. Это все, что я получил в награду за девять с половиной лет каторжного труда. Не слишком-то щедро, так вас всех в душу мать! И опять — напряжен как струна! Постоянно прислушиваться ко всему, все замечать, все записывать, ни на мгновенье не расслабляясь!.. А ведь как я надеялся, как планировал (и как счастлив был, какое испытал облегчение от того, что все-таки, все-таки закончил «Гармонию»!) пожить полгода-годик расслабившись — читать, делать заметки, радоваться жизни, коптить небо.
И вот на тебе, ковыряйся теперь в этом дерьме — на то ты и говномес, если вспомнить опять же роман (стр. 554). Когда я это закончу, то уже — так мне кажется — никогда не смогу написать на бумаге слово «отец». Папа. Папуля. Папочка. Старик. Старина. (Опять слезы.) И о семье тоже не захочу, а впрочем… Характерный идиотизм: я уверен, что Господь управляет людскими судьбами, в том числе и моей, в соответствии с инструкциями, почерпнутыми из моих романов.
Можно предположить, что я не смогу написать не только слово «отец», но и слово «я». |