Можно предположить, что я не смогу написать не только слово «отец», но и слово «я». Или смогу, но совсем иначе, с другой, более «отдаленной» дистанции. Наверное, кто-нибудь (из коллег) даже скажет: везет же людям!
[Завел тетрадь, надписав ее: Исправленное издание, год 2000-й, январь, 30-е →]
Нет ничего проще, чем придумать первую фразу. Напр.: Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды. Но врать делается для меня все легче. Уместна была бы и первая фраза из «Производственного романа»: Мы не находим слов.
Начальных фраз, одна другой лучше, я мог бы придумать три короба, но это — прежде, теперь же я начал писать нечто, о чем и до сих пор понятия не имею. Что это будет? Что из этого может выйти? И будет ли вообще? [И может ли, и должно ли быть?] Как было бы хорошо, если б этого не было, не должно было быть. Сидел бы теперь перед чистым листом бумаги, в черном вакууме после вели-и-иких свершений, в творческом кризисе, не в силах выдавить из себя ни строчки, вот это было бы хорошо. Бог ты мой, чего бы я не отдал за это!
Интересно, чего? Сколько? Вот именно: ничего бы я не отдал. Сколько раз я бахвалился тем, как меня покоряет все, что вокруг меня, как я преклоняюсь пред всем сущим. Поскольку все сущее мне интересно! Ну что же, интересуйся, давай!
Впервые в жизни я пишу от бессилия. Пойду, куда меня поведут документы, и будь что будет. Лучше всего было бы молчать. Схоронить в себе эту тайну. Молчать как могила. На это сил у меня достало бы: унести свою тайну в могилу. Я пишу не затем, чтобы спасти то, что можно спасти. Нечего тут спасать. Но и этим бахвалиться я не буду.
Рудольф Унгвари в одной из своих статей цитирует Сенеку: «Если твои поступки честны, пусть все о них знают, если они постыдны, что толку таить их от всех, когда ты сам о них знаешь? И несчастный ты человек, если не считаешься с этим свидетелем!» Да, постыдный поступок совершил не я — но и не кто-то чужой! Во мне всегда жило некое «мы», включающее и отца, с этим «мы» я сжился, и если когда-то это было полезно и помогало мне, то как я могу теперь с этим «мы» не считаться? То есть могу, но это и будет истинное убожество. Быть убожеством я не хочу. (До этого, хотя мне вот-вот стукнет пятьдесят, такая возможность даже не возникала.) Я не хочу выбирать убожество.
Мы не хотим: мой отец и я.
А вот это — дурная фраза. Тут я дал маху. Отделить его от себя я, конечно же, не могу, но все же мы с ним не сообщники. Осенью 1999-го, выступая на Франкфуртской книжной ярмарке, главным гостем которой в тот год была Венгрия, я сказал под конец своей речи: мой отец и я благодарим присутствующих за внимание. И попросил благородную публику поднять бокалы за моего отца, бедолагу, которому в своей жизни пришлось выпить бог знает сколько неимоверной дряни. (В этом месте я не мог не плакать, и поскольку во Франкфурте я хотел этого избежать, то еще дома раз пятьдесят прочел сам себе эти фразы и, выступая, уже не читал, а барабанил их наизусть, не особо вникая в смысл.) Это было моим вызовом, бунтом, безрассудной дерзостью, обозначаемой греческим словом «хюбрис». Я представлял себе, будто таким вот жестом можно обеспечить ему загробный покой. Но все это не так просто, не так красиво. <Хотя в определенном смысле это так и теперь. Небеса даруют человеку свободу, он воспользовался своей свободой, я пользуюсь своей, и одно на другое влияет.>
31 января 2000 года, понедельник
Не знаю, как все это упорядочить, слова мне не подчиняются. Круговерть мыслей: вокруг отца. Я уже полагал, что покончил с ним, не как некий Эдипчик, а в том смысле, что завершил роман, что вот он, стоит — не отцов хер, конечно, и даже не памятник, но фигура, значительный образ. Именно к этому я и стремился: с помощью моего старика создать сильный образ Отца. |