Затворились мы с княгинюшкой в спальной, сели рядышком на лавку, и я ей обстоятельно все, что видел и слышал, пересказал. Детали разные ужасные я старался пропускать, но ей, видно, и оставшегося хватило.
— Мне страшно, — сказала она тихо, прижимаясь ко мне.
— И мне! — успокоил я ее и, утешая, спрятал лицо у нее на груди и обхватил руками за плечи.
— Давай убежим, — шепнула княгинюшка.
— Давай! — немедленно согласился я.
Вы скажете, что слишком легко и быстро я согласился. А я всегда так с княгинюшкой моей любезной соглашался. Она ведь понимала меня как никто, единственная меня понимала, ведала все мысли мои самые потаенные, которые я гнал от себя и в которых сам себе признаться боялся. А как выговаривала она ее, я так сразу и видел, что это и есть моя мысль, которой я мучился, и даже облегчение великое чувствовал, что наконец-то она изреклась, и тут же с ней соглашался, да и как не согласиться с собственной выстраданной мыслью. Вот и весь секрет семейного счастья, главное, чтобы понимание было полное между супругами.
Так что мы с княгинюшкой всегда были заодно, вот и тогда на следующее же утро к побегу стали готовиться. Княгинюшка драгоценности свои увязывала, это, как вы понимаете, дело небыстрое, я же, напротив, тратил свои скромные сбережения. Потому как для успешного побега, кроме решимости, нужны еще три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги.
Нашел я и человека надежного, Альберта Блюма, который на воротах на страже стоял и мог нас в час назначенный беспрепятственно на волю выпустить. Специально люторанина выбрал, с православным-то никогда не знаешь, чего ждать, вдруг у него совесть проснется и он о присяге вспомнит, пойдет и доложит. А этот такой был явный прохвост и проходимец, что для дела нашего тайного лучше и не сыскать. Отсыпал я ему денег, не торгуясь, и уж час был назначен, но вышел утром того дня на площадь, смотрю — Альберт Блюм на виселице болтается, а рядом Скуратов стоит и вроде как улыбается, то на меня посматривая, то на висельника. Ноги сами меня к Скуратову принесли.
— И за что же этого отделал? — спросил я его.
— Дрянь человечишка, — ответил Скуратов, — подношения брал и за то людишек разных безвозбранно в Слободу пускал, а иных, наоборот, выпускал. Он, конечно, мне обо всем докладывал и прибытком своим делился, а тут вдруг куш великий сорвал и не поделился, более того, побежал к царю докладывать, — рассказывал Скуратов спокойно и нисколько не смущаясь, — хорошо еще, что царь у нас себя блюдет и до разговора со всякой швалью не снисходит — твое воспитание, князь! — вот этот пес и побежал к Никите Романовичу, но я его перехватил. Попытал маленько, вызнал все, что мне было надобно, царю доложил, что положено, и по его приказу, не откладывая, с утра пораньше — и отделал. Чтобы, значит, не стал болтать лишнего, жизнь свою спасая.
— Ну, коли по Иванову приказу, тогда, конечно, все верно, — как можно спокойнее сказал я и тут же столь же безразличным тоном коварный вопрос задал: — Неужто честных людей не осталось?
— Это которые берут, но не доносят? — уточнил Скуратов и, не дожидаясь моего ответа, продолжил: — К сожалению моему большому, есть еще такие, не перевелись, несмотря на труды наши неустанные. Вот хотя бы Степан Ломакин, он во второй и пятый день седмицы над всей стражей внешней начальствует. Точно знаю, что берет, но поймать не могу. Я уж и добром с ним говорил, и на испуг брал, стоит аки скала на своем: люди злые оговаривают. А у меня каждый раз, когда из Слободы с государем отбываем, сердце не на месте, что, если в отсутствие наше какой злодей в Слободу проникнет или, наоборот, сбежит. Вот и через три дня на охоту отбываем, а тут как раз черед Ломакина на стражу заступать, чувствую, непременно что-нибудь случится. |