Пополняли хозяйство всем, чем могли. Правда, у солдатских дорог и в развороченных снарядами траншеях не особо чем можно было разжиться. Ни плугов, ни кос, ни сеялок война крестьянину не оставляла в изуродованных полях и лугах.
В лесу совсем не ощущалось прихода осени. Пахло грибами, теплой, душноватой прелью затянувшегося лета.
Воронцов прошел еще метров сто и в редком березняке, уже наполовину раздетом, осыпавшемся листвой на траву, на дорогу и на заросли черничника, остановился. Как хорошо было здесь! Впереди чернел густой непроницаемой стеной ельник. Там перелетали через дорогу и полянку крикливые сойки, поблескивая бело-сизым пером на крыльях. Ветер замер. Свежо, как в апреле, пахло молодой берестой. Запах смешивался с другим, тоже сильным, горьковатым — пахла листва. Воронцов ворохнул ее сапогом. Нижний слой оказался уже совсем черным. Природа свой извечный круг свершает молчаливо. Вот и они, там, на передовой, привыкли видеть смерть как обыденное проявление войны. Гибель бойца, стоявшего в соседней ячейке, с которым несколько минут назад разговаривал, смотрел в глаза, делился сухарем, воспринимается как один из законов войны. И они ложатся в землю, как березовые листья. Слоями. Тех, кто погиб вчера, еще вспоминают словом или вздохом вроде: «Пулеметчики, в гроб их душу, окоп как уродливо отрыли. Антипов бы этого не допустил…» «Вот у Семенова „катюша“ была, так он с первого раза прикуривал! А ты тюкаешь, тюкаешь…» Потом стираются и имена, и лица. Под слоем других, новых имен и лиц. Потому что окликаешь живого солдата или товарища. А мертвого… Что его окликать? Его теперь пускай мать окликает. Или жена. Или дети. А воюющей роте нужны живые солдаты и лейтенанты. Иначе как быть тем, кто еще жив?
Он еще раз окинул взглядом отсвечивающие желтизной вечернего солнца березовые листья, среди которых попадались там и тут багровые и ало-розовые крапины бересклета и крушины, потрогал переложенный в карман «вальтер», поправил его, развернул рукояткой вверх и зашагал в сторону ельника.
День уже истаивал в небе, и в лесу стояли сумерки. А среди рядов еловых посадок и вовсе загустело, и очертания пней и кустов можжевельника невольно, как в детстве, беспокоили воображение.
Лесные дороги Воронцов любил за то, что они не только примиряли с неизбежностью дальнего пути, но и словно бы разделяли с путником эту необходимость. Нет, лесная дорога, даже если она и длинна, не так утомительна и тосклива, как, к примеру, полевая. Та, как говорил дед Евсей, сперва глаза выест, а уж потом за ноги примется.
Воронцов миновал посадки, перебрался по ольховым кладкам через ручей, который выбегал из лесу, петлял в зарослях черемушника, журчал в прохладной тени, среди камней, обросших тиной, и затихал на переезде. Здесь он образовывал продолговатое озерцо, со дна подсвеченное промытым песком. Точно такие же светлые речушки и ручьи с переездами и песчаными бродами были и на его родине. Всегда можно было отыскать родник и напиться.
На закраине светлого озерца, на влажном плотном песке отчетливо отпечатались протекторы грузовика, рядом виднелись несколько извилистых лент тележных колес, неровные лунки конских копыт. Воронцов взглянул на следы и сделал вывод, что, должно быть, их оставила одна и та же телега и один и тот же конь. Левая подкова была стесана немного набок. Конь подкован только на передние ноги. А правое тележное колесо делает характерную вилюгу — видимо, разболталась втулка, а хозяину либо недосуг ее подклинить, как, в случае подобной неисправности, всегда делал дед Евсей, либо он по нерачительности просто плюнул на него. Крутись, родимое, пока не развалишься.
Впереди, шагах в ста, за поворотом и лощиной, заросшей густым ивняком, послышались настороженное похрапывание лошади и редкие голоса. Слов не разобрать, но слышно отчетливо. Один спрашивал, другой отвечал. Теперь Воронцов вспомнил, что последний след вел именно туда, в сторону Прудков. |