С того времени, как он вышел из гостиницы, Руди был в своем светозарном одеянии. Войдя в пустую комнату, куда так хотел Микки и где стояли только софа и стул, Руди принялся раздеваться, сняв вначале корсет и развязав галстук, затем попросив Микки помочь ему избавиться от сдавливающего пояса, смотав длинную полосу белой ткани; жабо само повалилось на пол, рубашка была наполовину расстегнута, теперь на нем оставались лишь облегающие короткие штаны на подтяжках, чулки и мягкие туфли; Руди складывал вещи, сначала отставив руку и прищурившись глядя на Микки, прикидывая на расстоянии, пойдут ли они ему и того ли они размера, и только потом, встряхнув, клал все в стопку на стуле, тщательно следя за порядком, чтобы было удобнее облачаться вновь; к примеру, прежде следовало сложить рубашку и только потом — штаны. Казалось, одежда мэтра никак Микки не занимает, он подозревал, что Руди хочет ему отдаться, и, пытаясь отсрочить момент, пустился в расспросы. «А ты — человек суеверный?» — начал он. — «Конечно, — ответил Руди, — на свой лад. Я не считаюсь с приметами, стараюсь воспринимать их наоборот: все вот боятся желтого, считают его злосчастным предзнаменованием, — расставленные без всякого умысла желтые заграждения вокруг арены, мелькнувший меж зрителей желтый зонтик, для остальных — это предвестие скорой беды, они винят в этом случай или же импресарио стороны соперника, который, должно быть, нарочно вложил в руки безвестной дамы в первом ряду знак близящейся потери, такая одержимость отвлекает их от самого главного, и мы теряем лучших болельщиков; никто об этом не знает, — Руди вывернул болеро наизнанку, демонстрируя Микки подкладку, — я развлекаюсь тем, что делаю все наперекор, чтобы освободиться от страха, чтобы тот вышел изнутри вместе с потом, не лишив меня силы: я пришиваю к изнанке костюма желтые лоскутки и картинки, я пришиваю их даже в таких местах, как…» Микки отступил, вернувшись на прежнее место поближе к софе и стоя там в перемазанном рубище проходимца, весь забрызганный кровью, приведшей его к победе, и с повязанным на талии платьем безумной поклонницы. «А всякие картинки, — продолжил он, — тебе тоже нравятся? Ты сооружаешь из них в своей спальне перед сражением небольшой алтарь, чтоб перед ним помолиться?» — «Все в точности наоборот, — ответил Руди, — никакого алтаря я не строю, а картинки презираю, все цветастые завитушки с изображениями святых, которые мне пачками, только что доставленными из типографии, суют Лобстер и оруженосец, я не целую, а выкидываю в уборную и сру на них, это единственное средство одержать победу…» — «Да что ты?!» — воскликнул Микки, будто не веря. «Да, — продолжал Руди, — но есть приметы, которым я доверяю, если что-нибудь такое случается, я стараюсь предотвратить беду, весь трепеща от страха: к примеру, если дорогу переходит черная кошка или на арене перед состязанием появляется какой-то церковник, то это явно дурной знак, я сплевываю и скрещиваю пальцы; еще по дороге к арене никогда нельзя идти мимо кладбища, нельзя класть на кровать свою шляпу! Знаешь, почему?» — «Нет», — ответил Микки. — «Потому что в прежние времена шляпу оставляли лежать на кровати умершего, — объяснил Руди, — а еще никогда нельзя пинать ногой консервные банки! Тоже не в курсе, почему так? Консервная банка символизирует гроб, к нему нельзя прикасаться, если не хочешь в нем остаться навеки. Нельзя также оставлять туфли у кровати мысками к двери, потому что вперед ногами выносят покойников… Ты сможешь все это запомнить?» — спросил Руди, снимая подтяжки и расстегивая на рубашке последние пуговицы. — «Да, — сказал Микки, вновь отступая на шаг и по-прежнему опасаясь, что Руди собирается подойти поближе, — а, когда свистят, тебе страшно? Слышал, рассказывают, тебе снятся потом кошмары!?» — «Да, негодующие вопли бывают невыносимы, но овации способны причинить еще худшее зло; ведь никто не знает, допустил ли ты в самом деле промах, как все подумали, или же это было нечто прекрасное; и наоборот, быть может, все начали аплодировать чему-то гадкому, мерзкому… ведь ничего больше не знаешь, ты там, внизу на арене, а наверху все орут, мечутся, машут флажками, гремит музыка, которую стараешься не слышать, ты один на один с ребенком, ты испытываешь божественный страх, боишься нападать, все сливается воедино — и страх, и ты сам, и ребенок — обо всем остальном ты позабыл, но во рту уже так пересохло, ты чувствуешь такую жажду, что остается лишь одно жгучее желание: напиться кровью и ощутить, наконец, свободу… А эти там, наверху, бесятся: если им не нравится какая-то мелочь, какой-нибудь жест, они швыряют в тебя сачки для ловли бабочек, спасательные круги, детские бутылочки с соской — черт знает что — тебя это унижает, а они ржут, в ход идут ночные горшки, рулоны туалетной бумаги, они могут швырять в тебя игрушечные машинки, мороженое-эскимо, пластиковые сабли, детские мячи, пистолеты, — они выражают свое недовольство, а я продолжаю работать, во весь рот улыбаясь, и умоляю ребенка, как настоящего партнера по битве, сделать вид, что все это его, как и меня, не интересует; однажды они так разошлись, их крики стали причинять такую боль, что я вынужден был бежать прочь с позором, переодевшись женщиной и, скрючившись, пробираясь меж машинами скорой помощи позади арены…» — «Переодевшись женщиной?» — подхватил Микки, развязав узел на платье поклонницы. |