|
— «Одного жеребца я не советовал тебе покупать, а ты все-таки купил, Октавиан». — «Да, в лошадях ты разбирался: жеребец и впрямь оказался никуда не годным». — «Ты купил его втридорога, а мог бы сэкономить деньги, я ведь правильно тебе советовал». — «Но иногда полезно не следовать твоим советам, Вергилий», — «Почему же? Впрочем, все это давние дела». — «Очень давние. А жеребец уж больно мне тогда приглянулся — вороной, голова маленькая. Жалко». — «Да, жалко. Вороной, с белыми бабками. Но на задние ноги был слабоват, хоть это и не бросалось в глаза». «Верно, на задние ноги слабоват, но ни единого белого пятнышка, с чего ты взял?» — «Ну что ты, Август, бабки были белые». — «Если уж я раз увидал животное, оно так и врезается мне в память, уверяю тебя, конь был без единого пятнышка». — «В Андах мы вырастили немало лошадей, всех не упомнишь; но тут я совершенно уверен, тут меня никто не переубедит, даже ты, Октавиан». — «Ты как был, так и остался упрямым крестьянином». — «Да, я крестьянин и сын барышника; еще мальчишкой я перемахивал через ивы, вцепившись в гриву коня». — «Если клячи, на которых ты скакал, были такие же резвые, как твоя память, то тут нечем хвастаться». — «Никакие они не клячи». — «И память у тебя никакая не память; моя куда лучше», — «Мне наплевать на то, что ты Август, будь ты хоть сто раз Август, а бабки были белые — белые как снег». — «Можешь злиться, сколько тебе угодно, это все равно без толку — не были они белыми». — «А я говорю: были, и все тут». — «А я говорю: не были». «Право же, Октавиан, не спорь, перестань; помереть мне на этом месте, если бабки не были белые». И тогда Август, до сих пор стоявший с опущенной головой, задумчиво, будто желая удержать не только воспоминание, но и эту тишину, поднял голову: «Нет, на это мы спорить не будем, это я запрещаю, ставка слишком велика; тогда уж пускай лучше бабки будут белые». И тут они оба рассмеялись, беззвучный смех обуял их, беззвучно мерцающий переливчатый смех, и он чуть щемил грудь, видимо, и Августу тоже, потому что по его вдруг омрачившемуся печалью лицу — уж не слезы ли сверкнули в его далеких глазах? — видно было, что смех тот и у него болезненным комком засел в груди и горле, сдавил их, как смех во сне, щемил и душил, ах, ведь никто не смеется во сне, да и отрадная тишина, их обступившая, вдруг стала до боли неуловимой, улетучилась в тот самый момент, как Август, будто пробуждаясь от нее, поднял голову. Тишина ушла.
Не надвигалось ли снова солнечное затмение? Не приближалось ли вновь колебание земли и морей, сотрясаемых конями Посейдона? Не они ли спугнули тишину? Нет, опасения были напрасны: по-земному мягко и мирно разгуливали воркующие голуби по подоконнику; мягко лилась песня, мягко лился свет, отливая слоновой костью, и, хоть ладья снова тронулась в путь, нечего было опасаться, пока она и дальше так уверенно и мягко скользила по глади вод. Но все-таки явственно слышен был стук конских копыт, и не прошло и мгновенья, как он уже был тут как тут, прискакавший по воздуху конь, и мальчишка на крупе, задорно вцепившийся в веющую гриву, задорно понукающий коня. То был не вороной — то был белый как кипень конь, но с черными бабками, и, когда отрок на полном скаку спрыгнул с него пред Цезарем, конь продолжал свой галоп и исчез за окном. А отрок приблизился к Цезарю, приблизился как вестник былого, с увенчанной головой, как дароносец, и таковым его принял Цезарь. «Приветствую тебя, — сказал Август, все еще стоя у канделябра и держась рукою за лавровую ветвь. |