Изменить размер шрифта - +
.

— Тебе наплевать, что чье-то дело — твое ли, мое ли превозмогает и жизнь и смерть, тебе наплевать, ибо тебя душит ненависть…

— Октавиан, возьми поэму!

— Не хочу, не возьму, не нужна она мне; держи ее при себе…

— Октавиан, возьми поэму!

Из света, разлитого за окном, вдруг исчезла вся его бумажно-белесая тусклость, исчез этот оттенок бумажной трухи, и почти слоновой костью отливало теперь его мерцание над далью ландшафта.

— Я и знать не хочу об этой поделке… Распоряжайся ею, как хочешь; не нужна она мне.

— Она не поделка.

Цезарь остановился и метнул взгляд на сундук.

— Для меня она теперь поделка: ты сам ее так унизил.

— Ты знаешь, что она с самого начала предназначалась тебе, что, когда я писал ее, мыслью я был постоянно с тобой, что ты навсегда вошел в нее — и навсегда останешься в поэме, обращенной к тебе…

— Это ты лицемерил перед самим собой — и передо мной. Может быть, ты и прав, считая меня слепым, да, я слеп, как котенок, преступно слепой была моя вера в тебя, преступлением было так долго доверять тебе и твоему лицемерию!

— Я не лицемерил.

— А если не лицемерил, значит, именно поэтому ты ненавидишь сейчас свою поэму — ведь в ней запечатлены мои черты.

— Я завершу ее для тебя.

— И ты думаешь, я тебе поверю? — Снова Цезарь покосился на сундук, и это неприятно кольнуло душу; но ничего уже было не изменить.

— Можешь поверить, Октавиан.

О, даже если наикратчайшая гаснущая секунда вылетит искрой из человеческой души, чтоб тут же кануть в бездну времен, она все равно будет необъятней любого дела рук человеческих, и такая вот секунда отделилась от души Цезаря, секунда дружбы, секунда приязни, секунда любви, явственно ощутимая, хоть он и молвил всего лишь:

— Ну, мы это обдумаем.

И тогда настало самое трудное:

— Забери манускрипт с собою в Рим, Октавиан… А я, коли будет на то воля богов, потом найду его там — когда вернусь…

Цезарь кивнул, и на краткий миг этого кивка воцарился глубочайший покой, покой согласия, того согласия, что, подобно дуновению, излетает из человеческого сердца и сквозь все незримости всякий раз достигает другого человеческого сердца, — всеобъемлющее могущество тишины, и бурый накатный потолок стал снова лесом, из которого принесены были бревна для его балок, лавровый аромат венков стал снова ароматом самых укромных, самых потаенных сеней, ароматом, осевшим под лавиной солнечного света в бездонности листвы, — о, неуловимый аромат, обвеянный журчаньем ручьев, тиховейный, как звук болотной свирели, — и все же невозмутимо твердый, и все же, как дуб, весомый и прочный, и дуновение невыразимости сердца было в то же время дуновением вечной проникновенности. Не это ли дуновение шелохнуло лампу в последний раз, и цепь покачнулась с серебряным звоном? Все замерло вокруг, невозмутимо покоились воды, будто затаив дыхание; остановилась ладья. И Август, стоя под лавролиственным вязом, ухватившись рукою за одну из ветвей, — Август сказал: «Помнишь, Вергилий…» — «Да, многое помню, а все равно мне мало…» — «Помнишь тех коней и псов, что мы вместе с тобой отбирали?» — «Как же, помню: ты покупал, а я все прикидывал, насколько они быстроноги и надежны», — «То были кротонские жеребцы и кобылы и иберийские псы». — «Одного жеребца я не советовал тебе покупать, а ты все-таки купил, Октавиан». — «Да, в лошадях ты разбирался: жеребец и впрямь оказался никуда не годным». — «Ты купил его втридорога, а мог бы сэкономить деньги, я ведь правильно тебе советовал».

Быстрый переход