Изменить размер шрифта - +

И всех как ветром сдуло, и даже от Цезаря, на глазах превратившегося в карлика, через секунду осталось пустое место; людские фигуры рушились, как тени марионеток, у которых вдруг обрезали нити, и вообще будто обрезаны были все нити мира, все рушилось внутри и вовне, и то ли в самом начале, то ли в конце этого развала — уже некогда было сообразить — рухнуло тело на подушки ложа, в лоно ладьи, и в ту же секунду ладья мягко и тихо тронулась в путь: воистину, его будто отпустило, разжалась державшая его рука, внутри и вовне, рука, что была когда-то железной дланью, а сейчас, утоляя печали, ласково благословляла его на покой.

«Ты пришел наконец? — спросила Плотия, спросила почти с нетерпением и, однако, сама же, на том же дыхании, дала себе разочарованный, разочаровывающий ответ: — Нет, ты не хочешь…»

«Прочь! — повторил свой приказ раб. — Ты ему тоже не поможешь».

И в тот же миг — на единый этот миг явственно зрима — отлетела Плотия, будто была она бесовкой, с матовым телом цвета слоновой кости, в венке развевающихся огненных косм.

Кто же поможет? Никому не дозволено было остаться, даже Плотии; всех распугали, и все ж в одиночестве был покой. О, так спокойно стало в этом покое, что был как обетование, в этом ширящемся покое, перераставшем себя самого, сулившем блаженные прогулки в цветущих рощах, под сенью лавров, в обетованной земле нерожденных, и в обетовании этом покой будто превращался в творящую волю, в цветущую нерожденность, коей жаждет всякий идущий, недостижимой приютности коей он взыскует в глубинах сердца, но скоро уже не будет должен искать, ибо спокойно вольется в него она и станет его судьбой, и избавится он от муки исканий, избавится от бытия, избавится от имени, и дыханья, и боли, и крови — он, идущий в беспамятности и в чистоте забвенья!

«Забвенье тоже тебе не поможет», — сказал тут раб.

О, кто же поможет, если не поможет даже забвенье? Кто утешит, вознаградит за то, что свершенное не исправлено, несвершенное непоправимо?! Все упущено, утрачено навек свершенное и несвершенное, — и какие же еще надобны муки, дабы заслужить отпущение и избавление? Однажды внимал он гласу, но то было лишь провозвестье, а не деянье, а теперь вот и глас умолк, канул в забвенье, навек утрачен в невозвратимом, как его собственный голос.

А раб сказал: «Лишь зовущий помощь по имени будет ее достоин».

Взывать к помощи? Опять звать? Опять хватать ртом воздух, опять давиться кровью, опять хрипеть от натуги и, исходя хрипом, звать назад себя самого и собственный голос?! Да какое же имя, коль имя забыто?! На миг, на краткий миг возник незабвенный человеческий лик, сурово-застылый слепок из бурой глины, неколебимо-добрый в последней улыбке, навеки неизгладимый отеческий лик в последнем покое, — и снова канул в незабвенность.

«Зови», — сказал раб.

Как густа, как душит кровь во рту, и онемелость неисчислимыми слоями — мутными, непроницаемыми для взора, неодолимыми для звука — отделяет ото всего, что снаружи — что, наверное, существует снаружи, но что распознать невозможно; о, непостижна цель зова, непостижно имя.

«Зови!»

Все душит, все немеет — о, ценою каких мучений надо выдавливать зов! О голос, взывающий к голосу!

«Зови!»

— Отец…

Он все-таки позвал?

«Ты позвал», — сказал раб.

Он все-таки позвал? Раб ведь подтвердил, он был как будто посредником между ним и тем, кто должен был внять зову и, может быть, даже и внял ему, только не хотел пока отвечать.

«Попроси его — он поможет», — сказал раб.

И во вновь обретенном дыхании просьба высказалась сама собой, без всяких мук, даже без предваряющей мысли:

— Приди ко мне…

Был ли то миг приговора? Кто произнесет приговор? Или он уже произнесен? Где его произнесли? Прозвучит ли он громко, будет ли слышим? Предстанет ли он деянием? Когда, о когда? Приговор, отделяющий добро от зла, вину от невинности, приговор, называющий имя, дающий невинному имя, подлинная истина закона, последняя и единственная истина — о, произнесен, произнесен приговор, и теперь надо только ждать, когда его донесут.

Быстрый переход