Изменить размер шрифта - +

— Это впечатляет. — Колетт улыбается Винсенту, затем обращает сочувственную улыбку к Мейеру, видимо, выражающую восхищение, но, на его взгляд, покровительственную.

— Как вам, должно быть, радостно сознавать, доктор Маслоу, что написанное вами кого-то опрокинуло, заставило переменить убеждения. Как жаль, что ваши книги не были опубликованы шестьдесят лет назад. Ну, понимаете… до войны. Но, я понимаю, это невозможно.

Несколько секунд Мейер не может решить — в самом ли деле она хотела сказать то, что, ей кажется, она хотела сказать. Хотела ли она сказать, что его книга могла обратить настоящего нациста, могла как-то способствовать разрушению немецкой военной машины? Эта женщина — идиотка. Она, вероятно, из тех, кто думает, что если бы она легла в постель с Гитлером и объяснила ему про истинную любовь, это стало бы Окончательным решением.

В голове у Мейера всплывают четыре запретных слова: кандидатка для позитивного действия. Мейер мгновенно раскаивается. Он начал следить за тем, чтобы не уподобиться многим знакомым мужчинам, людям его возраста, преуспевшим, обеспеченным белым мужчинам, евреям и неевреям, занимающим прогрессивную позицию в вопросе прав человека. Внешне либералам, а копнуть — так с легким расистским душком. Бывает, и не таким уж легким. Когда Сол и его друзья на воскресных завтраках у Минны прохаживаются насчет высокого холестерина в ее женских яствах, они считают допустимым рассказывать анекдоты о женщинах и черных, поскольку рассказывают анекдоты и о старых евреях.

— Вы шутите, — отвечает ей Мейер. — Мне пришлось бы писать эти книги в детстве. И о чем бы я мог написать? — Не слишком ли остро он реагирует? Надо будет послушать потом, что скажут Роберта и Бонни.

— Я не в том смысле… — начинает Колетт.

— К тому же, как вам, наверное, известно, евреям было запрещено публиковаться. Так что моим книгам трудновато было бы найти читателя, чтобы склонить его в новую веру.

— Простите, — говорит Колетт. — Честное слово, я… — Наступает неловкое молчание, но их выручает сама же Колетт, обратившись к Винсенту. Их герою, белому националисту. — Вы не могли бы сказать немного больше о том, что заставило вас измениться?

— Можно, сначала скажу одну вещь? — спрашивает ее Винсент.

— Пожалуйста, — говорит Колетт. — Говорите, сколько хотите. Пленка на девяносто минут. — Хотя ограничение же, триста слов?

— Я никогда не участвовал в насилии, — говорит Винсент. — Не скажу, что не знал людей, которые этим занимались. Но когда доходило до дела, я умудрялся быть где-то в другом месте. Исчезал. Такому фокусу учишься, когда растешь в трудной среде.

Куда это Винсент гнет? Намекает, что Колетт тоже выросла в трудной обстановке. Винсент слишком долго был в ДАС. Колетт пятнадцать минут, как из университета Брауна. Может, ее папа — хирург-ортопед с таким счетом в банке, что там и не заметно расходов на ее образование в университете. И хорошо, что Винсент этого не знает. Это могло бы привести к регрессии — он снова стал бы винить меньшинства в своей социальной обездоленности. Лучше, чтобы Винсент не задумывался о том, что, хотя интервьюируют его, интервьюерша зарабатывает несравненно больше, чем он.

— Расовая ненависть для меня всегда была делом десятым. Я пришел туда через другую дверь. Правительство, Налоговое управление США. Уэйко. Не буду изображать себя самым терпимым человеком. Я был сильно зол на мир. А в глубине души все — расисты. Вам так не кажется иногда?

Колетт шарахнется от этой темы, как от чумного. Такие дискуссии идут чуть ли не на каждой конференции. Подростки, приезжающие в лагерь «Гордость и предубеждение», половину времени проводят в спорах о том, все ли на свете расисты.

Быстрый переход