А оставшееся время курят марихуану. Возможно, все расисты, думает Мейер. Но кому важно, что у вас на дне души? Значение имеет — что ты делаешь.
Винсент говорит:
— Иногда меня разбирала злость. И, может быть, я не так был воспитан, бывало даже приятно выпустить эту злость. Найти виноватого всегда приятно. Это каждый знает.
После паузы Колетт говорит:
— Так что же заставило вас переменить убеждения?
— Его сердце, — говорит Мейер.
— Простите? — Колетт забыла о Мейере.
— Взгляды изменить легко. С сердцем дело сложнее. И в нашем друге произошла сердечная перемена.
— Хорошо, сердечная.
Колетт, кажется, встопорщила перья. Решила, что Мейер ее поправляет? Он просто пытается перевести разговор в более высокую плоскость. И, честно говоря, вынужден признать, что ищет ее внимания. Одно дело — видеть, как вокруг Визеля роятся папарацци. И совсем другое — если авансцену оккупирует Нолан.
— Сердечная перемена, — говорит Винсент. — Это происходило постепенно.
На прошлой неделе Винсент говорил другое. Это Бонни убедила его подредактировать свою историю? Не похоже на нее. Скорее, она помогла ему понять, что обращение произошло до рейва. Оно длилось дольше, чем он думал.
— Я никогда не верил в это полностью, — говорил он. — Не то чтобы совсем не верил. Но всегда было много мелочей, они позволяли сохранять более или менее ясную голову. Книжки, которые я читал. Интернет. Иногда что-то по телевизору. Музыку их никогда не любил — одно это должно было меня насторожить. Марши люфтваффе на полной громкости — не та музыка, от которой подмывает пойти в пляс, и эти расистские группы вроде «Айрон фист»… кто их может слушать?
— А какую музыку вы любите? — спрашивает Колетт.
— Ала Грина, — говорит Винсент.
— Я обожаю Ала Грина, — говорит Колетт.
— Ал Грин изменил мою жизнь, — говорит Винсент. — Как-то ночью, у двоюродного брата, все легли спать, а я слушал на моем плеере Ала Грина. «Любовь и счастье». Где он поет: «Три часа ночи…»
— Обожаю эту часть, — говорит Колетт.
— Ал Грин, извините меня, это?.. — спрашивает Мейер. Кто этот человек, если репортер «Нью-Йорк таймc» способна из-за него так рассиропиться? Мейер вопросительно смотрит на Бонни, потом на Роберту. Обе смотрят на Винсента с щенячьим дружелюбием. Бонни приходит на выручку Мейеру.
— Ал Грин. Наверное, вам стоило бы его послушать. Он пел такие милые песни о любви, а теперь поет госпел… — Бонни разводит ладони. Объяснения заняли бы вечность. А Мейер все равно не прочувствует, пока сам не услышит Ала Грина, — а может, и тогда не прочувствует. Мейер любит Бетховена и Стравинского.
Ну их всех к черту, сидят тут на толстых защищенных американских задах, тогда как его мать и отца убили, а сам он спал в лесах и умолял пьяных крестьян продлить ему жизнь хотя бы еще на день. Мейер понимает, что он несправедлив. Бонни, Роберта, Винсент, Колетт — они родились только после войны.
И все же, тратить немногое оставшееся ему время жизни, наблюдая за тем, как дети разговаривают с детьми, как этот панк разглагольствует о своих музыкальных вкусах? Мейер вспоминает Минну на больничной кровати. Скоро он сам окажется там же. А пока что он должен напомнить себе, зачем он здесь: затем, чтобы добыть деньги на помощь, о которой ему самому приходилось молить. В иранской тюрьме невинный человек. Мейер должен руководить фондом, оплачивать счета, заниматься делом. Он вздыхает. И Бонни, святая Бонни, наклоняется к столу и наливает воду в его в стакан, так, словно вся ее любовь к нему изливается из этого запотевшего графина. |