Человек привычек и накатанной колеи — Моше Рабинович. Он и сейчас, как всю жизнь, ест молча, пережевывает пищу усердно и тщательно, перекатывая ее во рту, и когда его рука нагружает вилку, я твердо знаю, что и эта порция будет проглочена ровно через шесть жевков.
Теперь только он и я остались в доме. Мама уже умерла, Номи вышла замуж и живет в Иерусалиме, Одед, хоть и не покинул деревню, но живет в другом доме. Как и тогда, мы сидим сегодня вдвоем — Моше и я, едим и молчим. После еды он выпивает одну за другой несколько чашек обжигающего жаром чая, а я мою посуду и убираю кухню — точно так, как это делала мама.
А закончив, я говорю:
— Спокойной ночи, Моше, — потому что ни одного из трех моих отцов я никогда не называл и не называю «отцом», — и выхожу, и иду к своему маленькому дому, что во дворе, и там лежу себе один. В моей постели, которая была ее постелью. В ее коровнике, который стал моим домом.
6
Яков не сидел со мной за столом. Он хлопотал вокруг меня, подавал, смотрел, как я ем, непрерывно говорил, и лишь временами, когда у него во рту возникал просвет меж двумя словами, совал туда кусочек яичницы, которую приготовил для себя.
Я боялся, что он будет говорить о матери, потому что многие из деревенских словно бы ощущали потребность рассказывать или расспрашивать меня о ней, но Яков говорил о своем детстве на Украине, о котором я уже немного слышал, о своей любви к птицам, о тамошней реке, где девушки стирали белье, а парни посылали к ним маленькие бумажные лодочки со словами любви, упрятанными в их складках.
— Кораблик любви, — говорил он.
Река называлась Кодыма, и это название показалось мне смешным, потому что напоминало крики Деревенского Папиша: «Кадима! Кадима!» — которыми он подбадривал наших ребят на соревнованиях с командой соседней деревни. Я прыснул, и Яков тоже улыбнулся.
— Я тогда был маленький, даже меньше, чем ты, Зейде, и наша речка Кодыма была для меня как большое море. Ведь у детей глаза, они совсем как увеличительное стекло. Я это однажды услышал от Бялика. Он приезжал к нам сюда с лекцией и сказал так «Горы Альпы в Швейцарии — действительно высокие горы, но не такие высокие, как та куча мусора, что была во дворе моего дедушки в деревне, когда мне было пять лет». Он сказал все это на красивом иврите, не таком, как у меня, Зейде, но у меня нет бяликовских слов, и я не могу говорить так, как он.
Большие клены росли на берегах той Кодымы. В тени ветвей копошились утки с блестяще-зелеными головами. В камышовых зарослях шелестел ветер, и крестьяне говорили, что он повторяет тоскливый шепот утопленников.
На изломе реки нависала над водой могучая черная сланцевая скала, и плакучая ива склонялась над ней. Тут стояли на коленях девушки, полоща в воде белье, — ноги их упирались в темный камень, руки багровели от ледяной воды, а из носа капало от холода. Яков прятался на берегу, за цветущими ветвями, чтобы подглядывать за ними. Мал он был тогда, и с того речного излома, за которым прятался, да еще из-за движения воды, девушки казались ему плывущими по золотисто-зеленоватому морскому простору, которому нет ни конца, ни края.
Пара за парой отрывались от неба аисты, спускаясь на свои насиженные трубы и гнезда. Шеи свои они отклоняли назад и забавно подпрыгивали в пируэтах обхаживаний и заверений, словно бы показывая друг другу, что вот еще год кончился, а их любовь нескончаема. Они стучали красными клювами, преподносили друг другу весенние дары, и их ноги розовели от страсти.
— Потому что любовь — это одна и та же любовь, что у этих уродов-аистов, что у моих красавиц-канареек.
Весенний ветер играл девичьими платьями, то присобирая, то взметая их на бедрах, и солнечные лучи вычерчивали голубоватый рисунок вен на тыльной стороне рук, выжимавших мокрое белье. |