Загудел лифт, захлопнулась дверца, снова гудение, гудение и гудение, которому нет конца. Богдан подтянулся к третьему этажу, на котором проживал Ребет, тот лениво вывалился из лифта, доставая на ходу из кармана ключи, увидел Богдана и сразу понял, что это — конец.
Даже вскрикнуть не успел — невидимая ядовитая пыль окутала и нос, и глаза, и главный идеолог украинского национализма мягко развалился на площадке, раскинув руки.
Богдан слетел вниз по ступеням, как на крыльях, быстро добежал до автомобиля, запаркованного метрах в пятистах от дома, уселся за руль. Заметил, что рукав пиджака вымазан в штукатурке, достал из-под сиденья щеточку с мельхиоровой ручкой и тщательно очистил пиджак, а заодно и брюки, приобретенные во франкфуртском филиале английского магазина Остин Рид. Он посмотрел в зеркальце и поправил галстук такой прозрачной голубизны, какая бывает у раннего утреннего неба, и не в какой-нибудь пошлой Германии, а далеко-далеко, где просторно и легко, и солнце выползает из-за укрытого дымкой горизонта, словно недовольное тем, что его разбудили, и плещет море у Николаева, куда он часто выезжал из родного Львова.
Включил мотор, и тут его вырвало прямо на переднее стекло. Все это произошло настолько неожиданно, что он сначала ничего не понял. Добрался до вокзала, оставил машину на стоянке и сел в электричку до аэропорта. Там ему снова стало плохо, пришлось выйти в тамбур. В памяти встали огромные, неимоверно расширенные от ужаса глаза Льва Ребета, и от этого сделалось еще тоскливее.
Утром Богдан уже сидел в самолете Франкфурт — Берлин, радио радостно докладывало о неимоверной высоте полета, словно с нее гораздо приятнее падать, особенно когда за бортом минус пятьдесят по Цельсию, стюардесса с механичностью заводной куклы демонстрировала все прелести надувного жилета, а потом вывезла на тележке стопку свежих журналов и газет.
Он схватил самую толстую газету и помчался по страницам, задерживаясь на крупных заголовках и траурных объявлениях. И тут опять его прихватило, да еще прямо в газету — хорошо, что гул самолета заглушал. Брезгливый сосед, наверняка проклятый немец, нажал кнопку вызова и пересел на другое место, придав физиономии рассеянный вид. Вот они, немцы! Богдан Сташинский не любил их еще со времен оккупации Львова, правда, ничего особо дурного они ему не сделали.
Подлетела стюардесса, протянула пакет, побежала за нашатырным спиртом и еще какими-то снадобьями, которые совала ему прямо с руки, как малому ребенку, а он сидел, беспомощный, бледный и совершенно мокрый, тяжело дышал и слабо улыбался — не хотелось выглядеть совсем слабаком перед милой дамой. Она погладила его по руке, заботливо и очень профессионально, как и подобает хорошо вымуштрованным стюардессам, которые даже во сне видят только безупречный сервис. Исполнив свой долг, Инге Поль — так было написано на пластиковой карточке, приколотой к лацкану пиджака, — встала, оставив у него в ноздрях некий весенний аромат, блеснула улыбкой, исчезла, а Богдан закрыл глаза и подумал, что, в сущности, он никому не нужен: одинокая птица без гнезда, летучий голландец, бродяга.
Фрейлейн Поль высоко оценила качество костюма на заболевшем молодом человеке и весьма удивилась, когда увидела, что в Берлине прямо к трапу самолета подъехал «Фольксваген» и забрал пассажира — такое случалось лишь при прибытии очень важных персон…
Огромный, рыжий, жизнерадостный, как солнце, Петровский до боли сжал ему руку в машине:
— Поздравляю!
— Но в газетах ничего нет!
— Чего фрицам писать о разном дерьме? — успокоил он. — Эмигрантский листок уже сообщил сегодня, что пан Ребет внезапно умер от инфаркта при выходе из лифта в собственном доме. Они уже успели сделать вскрытие, но никаких следов! Тебя ждут в Москве! Чистая работа!
Но тут на Богдана поползли, надвинулись, словно локомотив, тоскливо-предсмертные, слезящиеся глаза Ребета, вдруг все поплыло, и он потерял сознание. |