|
Слушайте: «Теркин — кто же он такой? Скажем откровенно: просто парень сам собой он обыкновенный. Впрочем, парень хоть куда. Парень в этом роде в каждой роте есть всегда, да и в каждом взводе». Это что такое? Ноль информации. Забалтывающее боль повторение ничего не значащих слов, чистое торжество ритма. Слово от повторения теряет смысл, как знаменитый теркинский «сабантуй»: «Сабантуй — такая штука: враг лютует — сам лютуй. Но совсем иная штука — это главный сабантуй. Повторить согласен снова: что не знаешь — не толкуй. Сабантуй — одно лишь слово: сабантуй! Но сабантуй…» В чем тут семантика, помимо созвучия с самым знаменитым русским шиболетом? Ни в чем решительно. «То-то оно, сладкая ветчина-то, — отвечал другой с хохотом. И они прошли, так что Несвицкий не узнал, кого ударили в зубы и к чему относилась ветчина». Или, у того же Толстого: «Запропала… да ежова голова, на чужой стороне живучи»… Что за еж на чужой стороне? Твардовский, которого иные считают консервативнейшим традиционалистом, возвращает поэзию не к фольклору даже, а к дофольклору, не к зауми, а к до-уми, идет в этом дальше Хлебникова, чье «Заклятие смехом» тоже ведь держится не на семантике, а на завораживающем повторе и на ветвящихся побегах одного корня. Солдатская жизнь эмоционально куда как богата — все время убить могут, постоянное пограничье, — но по фактам чрезвычайно бедна: мало кто поймал это в литературе, разве что, может быть, Казакевич и Некрасов, писавшие по горячим следам. Вот почему Теркин у Твардовского каламбурит почти бессодержательно, и рассказы его — «складно врет» — удивительно нескладны. Там не в содержании дело, и вся поэма — набор внутренних речевок на все случаи жизни. Вот, например, для драки: «В самый жар вступает драка. Немец горд и Теркин горд. Раз ты пес, так я собака. Раз ты черт, так сам я черт. Кто одной боится смерти, кто плевал на сто смертей. Пусть ты черт. Да наши черти всех чертей в сто раз чертей». Черт ногу сломит, но ритм драки дан предельно четко: бац! Бац! Бабац! «Мерзлый грунт долби, лопата. Танк — дави, греми — граната, штык — работай, бомба — бей»… И таких наговоров — полкниги, и с ними легче переносится как мирный труд, так и ратный, которого в российской мирной жизни всегда хватает, даже и с горкой.
Но, само собой, будь в Теркине только эта полуфольклорная — и даже дофольклорная — составляющая, не быть бы ему главной книгой про бойца. Наиболее значима здесь та исконно русская, крестьянская интонация, какой у Твардовского больше потом нигде нет, даже в «Доме у дороги», и которая наиболее прямо выражает собственную его суть: может, проблема в том, что Твардовский эту суть старательно прятал, до конца дней чувствуя себя в литературе — и среди литераторов — чужаком. Не знаю почему: может, так глубоко сидела в нем боль — неразлучная со стыдом — от собственного кулацкого происхождения, от обиды за семью, от самоненависти за то, что семью сослали, а сам он воспевал коллективизацию… А может, он действительно — и не без оснований — чувствовал себя лучшим поэтом, «первым парнем на деревне», как сказал он в итальянской поездке Слуцкому (и услышал, как желчно усмехнулся Заболоцкий). Как бы то ни было, Твардовскому в жизни и в поэзии не особенно присущ коллективизм, тот «порыв души артельной, самозабвенный, нераздельный», по которому он так ностальгирует в поэме «За далью даль» (довольно слабой на фоне прочих). Он за этим порывом ехал и в упомянутую сибирскую даль, к порогу Падуну, и ради этого же порыва проводит много часов в плацкартных вагонах, где все еще пахнет войной, теми теплушками и теми землянками. Это тоска по единому телу нации, которое вдруг напомнило о себе в войну, — о древнейших, архаических, по сути доисторических скрепах (ибо история всегда разобщает, делит на группы, на классы, а тут, перед лицом конца света, люди едины против нелюдей). |