|
Это тоска по единому телу нации, которое вдруг напомнило о себе в войну, — о древнейших, архаических, по сути доисторических скрепах (ибо история всегда разобщает, делит на группы, на классы, а тут, перед лицом конца света, люди едины против нелюдей). Этот дух всеобщей связи, толерантности к чужим странностям, понимания чужих ошибок, это чувство своячины, повязанности, родства на уровне досознательном, молекулярном, пронизывает «Теркина», как радиация: по сути, это толстовская «скрытая теплота патриотизма», проницающая все общество и угаданная гениальным толстовским чутьем. На его собственной памяти такое ощущалось только под Севастополем, и очень недолго. Твардовский в этом жил четыре года, и потому от «Теркина» исходят лучи этого радия. Уловить их может только тот, кто вообще знает, что это такое, — в сегодняшней России, думаю, подобные эмоции крайне редки, — но генетическая память выручает: «Обнялись они, мужчины, генерал-майор с бойцом: генерал — с любимым сыном, а боец — с родным отцом». Где и когда было в советской действительности нечто подобное? Начальство уже было во-он где! Но на войне все свои — и это сладостнейшее, столь редкое в русской действительности чувство никогда уже не повторялось с той остротой. Собственно, там всего два разделения: одно — «Живые и мертвые». Второе — «Мы и они». И отсюда: «Своего несем, живого. Мертвый — вдвое тяжелей».
Твардовский отразил в «Теркине» — которого сама жизнь писала, потому что «на войне сюжета нет» и книга складывается из хронологически нанизанных глав, — все этапы превращения угнетенной и запуганной страны в величайшую и сильнейшую державу мира, которая фашистов задушила и еще кого хочешь теперь задушит; превращения неумелого штатского в опытного, по-теркински тертого жителя войны, который шилом бреется, дымом греется, в минуту окапывается, в две обустраивается, сливается с местностью, а дом воспринимает уже почти как абстракцию. Один из этих этапов — неизбежное и весьма трудное для русского понимание, что немцы не люди. Русский человек в принципе незлобив, долавливать и дотаптывать не любит, драться предпочитает до первой крови, а после можно мириться; но тут перед ним не человек, а нечто антропологически новое, иное. Это трудно было понять, но в главе про драку Твардовский сформулировал (у Симонова на эту же тему — «Убей его», называвшееся сначала «Убей немца»; в эту же точку прицельно бил Эренбург). Точно так же отчетлив у Твардовского переход от «пережидания войны», от веры, что ее можно пережить, не изменившись, закуклившись, к долгому вживанию в войну, к осознанию, что это на годы, что это отдельная жизнь, и от нее не упрячешься ни в какую оболочку. Она тебя все равно перепашет изнутри. И наконец — отчетливо видно, как разреживается, становится воздушней самое вещество книги: не так уже густо расставлены слова, не так ритмичны повторы, можно вздохнуть. Появляется смысл. Сначала ведь человек загнан, ему лишь бы бомбежку переждать, шепча молитву или, если молитвы не знает, заклинание; потом он приучается существовать в этом ритме, в этом вое и реве, оглядывается по сторонам, учится по этому вою определять недолет или перелет; наконец он становится человеком войны, который уже не убегает с трассы во время налета и даже голову может поднять, а там начинается и новый фольклор, и песни, и мысли о доме без боязни расслабиться. И наконец — появляется лирическое чувство, которого в раннем «Теркине» практически нет: заговор на наших глазах эволюционирует до песни (песня появляется, допустим, в главе «О герое», потом в «Генерале») — и наконец пробивается в самую чистую и высокую лирику. Повторов и многословия в последних главах как не бывало: большое пространство, огромная высота, видно далеко во все концы света. |