Нырнул в метро и часа два хоронился под Парижем, стараясь сбить со следа Камо, который мерещился мне повсюду, хотя на самом деле его не было. Прыжок в вагон за полсекунды до того, как двери закроются, на платформу с еще не остановившегося поезда, гулкий бег по переходам, неожиданные смены направления и страх, самый настоящий. Пока не пробился беззвучный внутренний смешок — надо же когда-то и успокоиться.
Было уже темным-темно, когда я нашаривал выключатель в своем подъезде… И нашарил чью-то руку.
Мороз по коже.
Загорелась лампочка. Передо мной стоял Камо.
— Так ты покажешь мне Кэти?
— Завтра, Камо, завтра покажу.
— Сейчас!
— Меня родители ждут.
— А меня мать не ждет.
В глазах его не было теперь ни следа безумия. Воля, несокрушимая, как стена, — и все. Никаких путей к отступлению.
Мы снова вышли в темноту. На улице тишина. В метро тишина. Такое впечатление, будто весь город примолк. Мелькали станции. Камо не смотрел на меня. Я не смотрел на Камо. А потом он заговорил, уставясь в пространство перед собой.
И то, что он сказал, так изумило меня, что рот у меня сам собой открылся, чмокнув, как вантуз.
— Все равно Кэти просила меня прийти к ней.
Я не успел еще закрыть рот, как он добавил:
— Я ждал, сколько мог, но теперь не могу отступать; ей слишком тяжело, мне надо к ней.
И он принялся пересказывать мне все письма, которые прислала ему Кэти (он знал их наизусть!), вплоть до самых последних, где речь шла только об одном; об исчезновении X.
— Потому что X. от них удрал, знаешь?
Нет, чего не знал, того не знал.
X. сбежал ночью, в бурю. Кэти со временем поднадоели его бунтарские выходки, его взлохмаченная грива, его дикий нрав. Она завела себе новых друзей, Эдгарда и Изабеллу Линтон, — эти-то были хорошо воспитаны, хорошо одеты, от них хорошо пахло, и она предоставила X. черной работе, злобе и самому себе. Он исчез в ночи, и никто его больше не видел. Проклятая зима 1777 года, проклятая зима! Письма Кэти теперь были сплошными долгими сетованиями:
«О Камо! Камо! Мы перестаем существовать, когда нас перестают любить!»
Она винила себя в том, что «толкнула X. в бездонный колодец, откуда не долетит никакой зов…» — в таком вот роде фразы. Да, длинные, полные отчаяния письма, на которые Камо только и мог отвечать все одно и то же: «Я тут, Кэти, я ваш друг».
«Вы говорите — тут? Где же это, интересно знать? Два века спустя?»
И новая волна муки опрокидывала слова Кэти, швыряя одни об другие. («В ее письмах бушует жуткий ветер», — говорил Камо.) Целые фразы, словно вдруг взбесившись, толкались и теснились, выкипая на поля:
— «Я злая, Камо, до того злая! И с отцом была злой, и с X., я злая, все так говорят, и они правы».
— «Нет, Кэти, вы не злая, уж мне ли не знать…»
— «О! Вы, дорогой Камо, в двух веках от меня… Может, вы — вообще мой сон? Вы хоть существуете?»
От письма к письму — мука, которую ответы Камо смягчали чем дальше, тем меньше, пока наконец Кэтрин Эрншо не написала ему в последний раз. (Господи, этот почерк, словно косой лиловый дождь, почти размытый!) «Я больше не верю в ваше существование, дорогой Камо, нет у меня больше такой веры, чтоб продолжать вам писать… Если вы есть, если вы такой, как я себе представляю, прошу вас, придумайте что-нибудь, мы должны увидеться…»
Этим-то последним письмом Камо и потрясал теперь у меня перед носом, между тем как поезд метро, шипя, замедлял ход. |