И снова сыпались проклятия, угрозы, насмешки в адрес русских варваров, осмелившихся драться с ними, тевтонами, воевавшими и с сарацинами, и с европейскими Филиппами, Генрихами, Людовиками, Францисками и со всем миром вообще. В окна вагонов бросались гнилыми яблоками, комьями земли, камнями даже. Часовые словно не замечали того, как выражают патриотические чувства их соплеменники, отворачивались, а порой, когда запал толпы кончался, жестами приглашали к продолжению спектакля, столь необходимого для воспитания национального самосознания. Но случалось, что толпа отказывалась дразнить и унижать врагов и к вагонам подбегали женщины, подростки, быстро пихали в отворенные окна пакеты с печеным картофелем и хлебом, с табаком и бельем ушедших на войну отцов, мужей и сыновей.
В дороге за два дня поумирало человек пятнадцать недолеченных, но выносить и хоронить тела до прибытия на место содержания не разрешили, и мертвые лежали в тамбурах, накрытые какими-то лохмотьями.
Глаз, или, вернее, то место, где он прежде находился, болел непрестанно, тек гной, и Лихунову часто приходилось перебинтовываться. Делал это он сам или с помощью миляги Ржевского, не боявшегося ран и даже с болезненным каким-то любопытством всматривающегося в плохо заживающую глубокую язву. Ли-хунов страдал и от боли, и от сознания своей вины перед Ржевским, и от вида бесновавшейся на платформах толпы, к которой многие уже стали привыкать и то ли старались не обращать на кривляния немцев внимания, то ли сами дразнили их. Но утихомирить страдания, язвившие и тело, и сердце Лихунова, помогала ему неслышно пульсировавшая мысль, что все происходящее вокруг необходимо привнесено какой-то непонятной силой, провидением, наверно, чтобы дать человечеству возможность покаяться в дальнейшем, усовеститься и больше никогда не прибегать к насилию.
Промучившись двое суток в тисках забитых, душных отделений, почти без сна, почти без пищи, утром восемнадцатого сентября пленные приехали в Нейсе, небольшой городок в Силезии, верстах в двадцати от австрийской границы. Выходили из вагонов шатаясь, выносили своих покойников, осторожно клали на платформу. Винтовки у конвойных наперевес, у офицеров кобуры расстегнуты. Покойников похоронить не дали – подъехала санитарная карета и взяла под свой брезент отстрадавшихся. Потом пленных выстроили в колонну и повели. Рядовых, которые не в силах были идти самостоятельно, несли поочередно здоровые, на закорках. Раненым офицерам разрешили нанять извозчиков, и странная, дикая процессия пошла по улицам старинного, чистенького города, в котором жили тоже очень чистенькие, культурные люди, смотревшие сейчас на грязных, дурно одетых, небритых чужих солдат, несших на спинах стонущих товарищей, с недоумением и досадой на то, что война с этими жалким, некрасивым, немощным народом длится слишком долго, забирают в армию стариков и мальчиков, все дороже становится хлеб, и все чаще приходят с фронта сообщения о гибели их родных и близких. И жители, видя в пленных тех, кто станет есть их хлеб, ненавидели этих изможденных людей еще сильнее, но некоторые отваживались задавать вопрос:
– Эй, вы не знаете, когда закончится война?
И кто-нибудь из русских, кто понимал язык спросившего, отвечал как можно беззаботней:
– Лет пять, по крайней мере, тетушка, мы еще с вами повоюем! В Берлине войну закончим, в Берлине!
И тогда немцы принимались ругать их свиньями, которых следовало бы всех переколоть, не переводя патроны, и уж, конечно, не возить их в поездах, как приличных людей, и не кормить их хлебом, отбирая кусок у немцев.
Колонна пленных прошла через город и через поле к старинной крепости с черными полуразвалившимися башнями. Ее, как заметили некоторые из опытных, все же готовили к обороне в нынешней войне: кое-где виднелись бетонные редуты и люнеты, но потом нашли ей другое применение и сделали тюрьмой.
– Братцы, посмотрите! – прокричал какой-то шутник. |