Думал, правда, что лишь меня одного, а таперя вижу, что и вас…
Лихунова затрясло. Вспомнился бой, скрежещущий вой летящих к форту снарядов, фонтаны горячей, высоко подброшенной вверх земли. Он вспомнил тех, кем командовал, веселых и угрюмых, смышленых и туповатых, набожных и богохульных людей, и впервые за все время, что прошло со дня того, последнего боя, ему вдруг стало нестерпимо жаль всех этих мертвецов, таких далеких прежде и таких близких теперь.
– Левушкин, ты погоди… ты не спеши! Ну пожалуйста! – заговорил он горячо и сбивчиво, хватая его за рукав шинели точно так же, как и Васильев недавно хватал. – Нам нужно поговорить, ты мне все расскажешь, как вы тогда…
Канонир отшатнулся, увидев, что глаз Лихунова смотрит на него почти безумно, – испугался этого просящего, умоляющего тона, каким его прежний командир никогда не разговаривал с ним.
– Да не спешу я, ваше сыкородие, куда мне спешить.
– Вот и хорошо, Левушкин, вот и хорошо, – тяжело дыша, с колотящимся сердцем потащил Лихунов канонира к ближайшей скамейке, стоявшей рядом с ящиком, на котором была нарисована дымящаяся папироса. Ему очень нужно было знать, как закончила батарея свой последний бой, но если бы у Лихунова спросили, зачем ему нужно знать об этом, он бы затруднился ответить.
– Ну, ты говори, говори, – еле слышно, сквозь зубы попросил Лихунов, впиваясь своим единственным глазом в изуродованное красным шрамом лицо артиллериста. Левушкин снова вздохнул по-бабьи:
– А что рассказывать! Опосля того, как вас ранило, мы еще часа три держались, людей поубивало страсть, одна пушка всего и оставалась, да и у той каплесар худой уж был. Но мы, ваше сыкородие, присягу помня, за веру, как говорят, за батюшку царя…
– Ты мне проще, проще, Левушкин, рассказывай, – перебил канонира Лихунов.
– А если проще, – заговорил решительней Левушкин, и глубокий шрам его стал еще краснее, – то стреляли мы, а сами молитвы шептали, а некоторые так даже не шептали, а и довольно громко говорили, пели даже молитвы, словно гимн пели, потому что никто из нас уже не чаял в живых остаться, такой ад они устроили. И ведь все на вас, на вас! – почти что прокричал Левушкин, и квелое, большое лицо его покорежилось гримасой ужаса. Но канонир успокоился тут же и закончил рассказ уже совсем тихо: – Меня тогда, перед самым концом, прапорщик Приходько, что за командира оставался, патроны послал на руках принести – они у нас в ровике, в отдалении припрятаны были. Ну вот, побежал я, а тем временем как завоет над нами, да как грохнет! Помню, сажен пять я по воздуху летел, как галка руки раскинув. Очнулся, не помню, через сколько времени, уже кровь, что из ушей лилась, присыхать стала. Тихо – не слышу ничего. Поднялся, пошел туда, где пушка стояла, а на ее месте – яма, и дымок легкий такой из нее идет. Заглянул, – думал, увижу кого, – но никого в той яме не было. И вот только тогда меня такой сильный страх взял, что я, помню, завыл даже. Не за себя мне страшно стало, и не потому, что товарищев побило, а оттого…- Левушкин замолчал, словно подбирая нужные слова.
– Почему же? – не выдержал Лихунов его молчания.
– Оттого, что человечьей я злости вдруг поразился, которая такую вот силу измыслила, что шестерых человеков и пушку железную в совершенную невидимость истерла, так что и следов не осталось… Нельзя, ваше сыкородие, нельзя-я-я!
Лихунов не знал, что «нельзя», но, будто согласившись с канониром, протянул:
– Да-а…
Они сидели и молчали, но Лихунов спросил неожиданно, будто очнулся:
– А что нельзя-то, Левушкин, что нельзя?
И канонир ответил очень быстро. Он, казалось, ждал вопроса, потому что заранее знал, что Лихунов не поймет смысл этого «нельзя». |