Курили, попивая одновременно из железных кружек согретый на маленькой печурке чай. Кривицкий, фатовато подбоченившись, рассказывал:
– Нет, господа, львовский ресторан в сравнении с петербургским заведением Донона – сущий вертеп, поверьте. Сидят, знаете ли, бурбонские такие рыла со следами поцелуя Венеры Медицейской на лице, скатерти грязные, чад, вонь. Ну что хотите – война! Ну, а нас как победителей, конечно, за приличные столы сажают – садимся. И вот сидим мы с товарищем, пьем шампанское, косточки пулярки обсасываем, болтаем о том о сем, и вдруг замечаю я, что за соседним столиком какой-то капитан сидит. Ну, капитан себе как и все прочие – ничего необычного, только стало меня мучить подозрение, что где-то я видел прежде человека этого, но не в офицерском мундире. И вот не пью я уже шампанского, не ем пулярку, а лишь на соседа своего гляжу. И вспомнил-таки! Я – петербуржец урожденный, а в доме нашем кофейня немца Вагенгейма располагалась, в первом этаже. И вот, заходя в ту кофейню каждый день, понятно, что самого Вагенгейма знал я очень хорошо. Но началась война, и тут же закрылась кофейня, потому что, как говорили, уехал хозяин к себе на родину. И тут, в только что занятом нами Львове, встречается мне господин Вагенгейм в русском офицерском мундире!
– Ну просто чудеса! – наивно воскликнул один из слушавших.
– А никаких чудес, господа, – солидно продолжал Кривицкий, с удовольствием осознавая себя хозяином положения. – И гимназисту было бы понятно – шпион, натуральный шпион. И вот шепнул я товарищу тихо-тихо, – иди, мол, за патрулем, а сам к столику моего знакомца иду и, не спросясь, за стол его сажусь. «Что-то, – говорю, – мне ваше лицо несколько знакомо. Не виделись ли мы с вами в кофейне господина Вагенгейма, что на Вознесенском в пятом номере помещалась?» Ну, немец мой вначале побледнел, конечно, а потом за кобуру схватился, но мой револьвер уже был наготове, да к тому же и патруль подоспел. На поверку действительно оказался этот тип шпионом – расстреляли в двадцать четыре часа, а меня же к первой степени Военного ордена представить хотели, да почему-то затормозилось дело. Впрочем, я не настаивал.
Лихунов слушал своего помощника, зная, что тот не видит его. Тон, которым рассказывалась эта вздорная, молодеческая историйка, возмущала его, былая неприязнь к легкомыслию Кривицкого, заглушенная было месяцем взаимной тяжкой работы на передовых, снова расправила в Лихунове мерзкие нетопыриные крылья, и он, вспомнив о падении «Благословенства», о недопустимости такого легкомыслия в этот вечер, предварявший, возможно, падение всей крепости, неожиданно для сидящих произнес:
– Господин поручик, но ведь вы не могли быть среди вступавших во Львов, вы лишь в этом году из училища выпущены.
Лихунов пожалел о своих словах сразу, как только посмотрел на Кривицкого. Лицо молодого человека, красивое и свежее, было словно поделено какой-то страшной судорогой на части, изломано болью стыда, изуродовано. Лихунов думал было, что Кривицкий станет оправдываться, попытается убедить его в том, что он мог быть во Львове в прошлом году, и если бы он услышал сейчас от него слова оправдания, то непременно поддержал бы их, спеша исправить грубую бестактность, но юноша лишь укоризненно сказал:
– Ну для чего вы так, Константин Николаевич? Я попросту господ прапорщиков поразвлечь решил, перед боем завтрашним…
И Лихунову стало вдруг безумно стыдно за свой жестокий, бездумный выговор, и соединились у него в сознании внезапно, словно столкнулись в небе две звезды, две разные мысли – о себе и о войне, – и дали они в соединении своем другую мысль: он и война похожи друг на друга.
ГЛАВА 19
Еще только занималась заря, а германские тяжелые орудия начали бомбардировку «Царского дара». |