И Лихунов, не думая о смертельной опасности, подстерегавшей его здесь, на открытой площадке стоявшей безо всякого укрытия вышки, жадно приник к окулярам бинокля и видел, как забелели над головами врагов белые вспышки шрапнельных разрывов, и цепи тут же разметались, потеряли свою воинскую стройность, и многие люди попадали, корчась, а другие – залегли, не в силах подняться от страха, а третьи побежали к лесу. Лихунов слышал, как с валганга верков «Царского дара», из его узких щелей-амбразур, тоже ведется жестокий огонь из винтовок, пулеметов, казематных пушек, что с левого фланга форта стреляет другая полевая батарея, но ему сейчас казалось, что люди на опушке леса падают и умирают лишь от стрельбы его батареи, и все на этом жестоком, кровавом поле повинуется лишь ему одному, принявшему на себя и славу побеждающего, и позор убийцы.
Батарея его была засечена противником очень скоро, и из-за леса, со стороны Псутских Пеньков, понеслись в его сторону германские снаряды. Два или три разорвались неподалеку от вышки, но Лихунов не обратил внимания на них, потому что неотрывно следил за полем, за цепями немцев. Не заметил он и того, что один осколок резанул по козырьку фуражки, а другой ударил в нагрудный карман, где лежали часы, подаренные Машей.
– Константин Николаевич, господин капитан, слезайте, слезайте! – отчаянно кричал Кривицкий Лихунову, неловко задрав вверх голову и как-то глупо размахивая рукой. – Слезайте сейчас же! Мы же договорились – я на вышке буду!
Но Лихунова словно приковали к площадке, откуда атака немцев и безжалостное их истребление были видны ему так хорошо. Вскоре все пространство, заключенное между лесом и проволочными заграждениями форта, было плотно умощено телами в изодранных шрапнелью мундирах, с изуродованными пулями головами, – не спасли их каски из прекрасной немецкой стали, – телами, лежащими в некрасивых, нелепых позах, застигнутыми неприличной поспешностью смерти слишком внезапно, так что, падая, некогда было думать о позах, да и вообще о чем-либо, – хотелось скорей умалиться до невидимой малости, поскорей стать НИЧЕМ, чтобы не быть мишенью.
Но резервы все из того же ландштурма и ландвера сменяли уничтоженные шрапнелью цепи, и другие шли на жалящую огнем громаду форта уже по телам своих павших товарищей, шли как загипнотизированные, опьяненные двумя стаканами шнапса, прикрываясь саперными лопатками, ободряя себя протяжным, звериным «хо-о-ох!» и верой в могучего кайзера Вильгельма. И огонь не успевал свалить некоторых из них, и они, добежав до колючей проволоки, принимались с остервенением резать ее, не замечая, как разрывают себе ладони острыми шипами. Но здесь, открытые для огня, они вдруг на мгновенье застывали, будто услышав внезапно чей-то далекий голос, словно звавший их бросить никчемное занятие и идти в его сторону. А пулеметы форта рвали тела этих смельчаков, кромсали их так, что начинали дымиться мундиры, и они тряпичными жалкими куклами повисали головой вниз на колючей проволоке, совсем непохожие на людей, а их радостные, освобожденные от давно тяготивших их оболочек души устремлялись в поднебесье, откуда взывал к ним чей-то властный, но и милосердный голос.
Только к вечеру немцы прекратили атаки, и были высланы санитары с носилками, которые принялись убирать раненых и убитых.
Были потери и на батарее, но орудия, к счастью, остались неповрежденными. Раненых отправили в крепость и полночи занимались тем, что возили на батарею патроны из форта – за день боя были использованы снаряды и передков, и зарядных ящиков.
На следующий день немцы вновь бомбардировали «Царский дар» сорокадвухсантиметровыми фугасами и снова не причинили форту великого вреда. И как только замолкли большие калибры, в атаку двинулась пехота, которая теперь была куда осторожней, старалась использовать лощину, где огонь не настигал их, часто залегала, зарывалась в землю. |