Но эти люди, оглушенные, ослепленные взрывами, все же тащили к своим маленьким пушкам патроны, втискивали их скользкие тела в разогретые стрельбой орудия и палили туда, где, по их предположению, находились другие люди, и, не видя результатов своей стрельбы, радовались уже тому, что их пушки дергались назад, когда они тянули шнур, и что на землю выпадала пустая дымящаяся гильза, когда они дергали на себя рукоять затвора.
А Лихунов, весь облепленный грязью, с перекошенным судорогой азарта лицом, сознававший, что сейчас происходит именно то, чего он так страстно желал, сам наводил орудия на цель, которую представлял лишь каким-то нездоровым, сверхчувственным чутьем, хотя иногда до него доносился откуда-то издалека голос его помощника, кричавшего с вышки о том, куда следует стрелять. Мысль о том, что Кривицкого могут убить, мгновенно озарила сознание Лихунова лишь в самый разгар обстрела, когда всю батарею уже заволокло дымом и мельчайшей завесой пыли. «Что я делаю? Надо приказать мальчишке спуститься! Он погибнет!» Лихунов обернулся в сторону вышки, стоявшей в пятнадцати саженях от левого орудия, и с ужасом увидел, что деревянная семисаженная вышка горит. Отчего она могла так быстро вспыхнуть, Лихунов не мог понять, но несомненным было для него сейчас лишь то, что по лестнице Кривицкий спуститься уже не сможет.
– Паша! Паша! – неистово заорал Лихунов, впервые называя по имени своего помощника. – Прыгай вниз! Не бойся, прыгай! Приказываю! Вышка горит!
Сквозь рваные клочья дыма Лихунов видел, как на площадке вышки мечется от перила к перилу фигурка поручика, который, казалось, силился перегнуться через ограждение, но ему то ли было страшно, то ли не хватило сил. Одежда на нем уже горела.
«Он ранен!» – со страхом подумал Лихунов и снова заорал:
– Да прыгай же ты-ы-ы!!!
Но Кривицкий прыгать, как видно, не мог. Он уже только лежал на помосте площадки, была видна лишь одна его голова, которую он с трудом оторвал от досок настила и с трудом прокричал:
– На прово-лочное… наводи-те… режут… прицел… тринадцать!
И пламя, подточив где-то внизу деревянную опору вышки, вдруг сделалось больше, взметнулось над покореженными, сложившимися в гармошку обломками, взвилось факелом в небо, смрадное и черное, рассыпало пепел и искры и тут же укоротило само себя до размеров печального погребального костра.
Из-под обломков вышки Кривицкого достали уже мертвым. Тело его было обезображено огнем, и в скрюченных, почерневших пальцах он сжимал бинокль. Лихунов смотрел на труп помощника, и вдруг что-то клокотнуло у него в горле, но самообладание тут же вернулось к нему, и он сказал стоявшим рядом канонирам, вытаскивавшим наблюдателя из-под обломков:
– Бинокль… возьмите у него. Он мне нужен… если не разбился… – И, еще раз посмотрев на убитого войной молодого человека, пошел отдавать приказания.
И батарея стреляла… Но вскоре было подбито еще одно орудие, потом второе, перебито до двух третей прислуги, и патронов, даже с учетом того, что стрелять могла лишь одна пушка, оставалось лишь на полчаса боя. А немцы заняли уже ров форта и готовились к последнему штурму…
Взрыва Лихунов не услышал, но увидел лишь яркую, ослепительно белую вспышку и почувствовал острую боль, пронзившую его висок. И тут же черный, некрасивый, смрадный мир, который еще недавно он так любил и ненавидел одновременно, мир войн, насилий и узаконенных злодейств, сменился совершенной пустотой, которую он, однако, каким-то краешком, одной частичкой мозга своего все же ощущал и даже удивлялся, что может быть на свете такая тишина. И из тишины этой вдруг постепенно вышел, точно родился, тонкий, серебристый смех его покойной дочери, забытый им надежно. Он улыбнулся, удовлетворенный, и больше не слышал ничего – ни смеха этого, ни тишины. |