Трое или четверо, терзаемые болью, громко, протяжно стонали, другие лежали молча – или померли дорогой, или были милосердно покинуты сознанием, не дававшим этим людям испытывать страдания.
– Костя! – громко, сорвавшимся на рыдание голосом позвала Маша, и, несмотря на то что ей никто не ответил, она уже знала наверняка, что здесь, на этой грязной соломе лежит любимый ею человек.
Маша быстро вернулась к врачу, уже собравшемуся уходить.
– Господин старший врач, – своим низким решительным голосом удержала она уходившего. – Я молю вас, примите хотя бы того… офицера… Я отдам ему свою койку, прошу вас.
Старший врач, не старый еще мужчина, ответил со свойственным многим военным врачам хамством:
– И сами с ним ляжете? Да? Ну просто чудесненько! – Но, увидев, как полыхнула ненависть в красивых карих глазах девушки, испугался собственной грубости и с деланной снисходительностью сказал: – Ладно, пускай занесут офицера, на ваше попечение…- И ушел с крыльца, недовольный собой и злой на этого обросшего щетиной санитара, на раненых и на войну.
Из помещения приемного покоя вышли два санитара – здоровые малые в грязных фартуках, их дыхание откровенно свидетельствовало о пристрастии к казенному спирту. Подошли к фуре и лениво выудили из-под брезента того, на кого указал им сопровождавший повозку. Маша стояла в стороне, не замечая, как заламывает в волнении руки, переплетая пальцы. В человеке, небрежно положенном на носилки, не было ничего, похожего на Лихунова. Разве могла узнать она глазами того изящного, похожего на гвардейца офицера в прекрасно сшитом мундире в этом грязном, исковерканном болью теле? Китель у лежащего на носилках отсутствовал, был снят зачем-то один сапог, вся рубашка была залита кровью, верхнюю часть головы скрывала неумело наложенная повязка, грязная, с просочившейся кровью, залившей и низ лица, но уже засохшей и превратившейся в черную корку. Руки этого человека лежали вдоль бедер, но не были расслаблены, как это обычно можно видеть у находящихся в забытьи, а крепко сжимались в кулаки, будто раненый нарочно сжал их, чтобы преодолеть нестерпимую боль. И все же Маша знала, что видит перед собой Лихунова, но уже совсем иного – не того, кто сидел у нее дома со стаканом кваса в руках, не того, кто стрелял в неизвестного ему человека, и даже не того, кто прикасался к ее телу своими мягкими, нежными руками. В этом Лихунове она не видела уже ничего мужского, героического, поэтому и ее женская природа смотрела сейчас на этого беспомощного человека не обыкновенной стороной, желающей обычно от мужчины признавать в ней будущую мать, любовницу, но частью совсем иной, особенной, подчиняющей все тленное, земное назначению даже более высокому – быть милосердной к людям. Оттого и узнала она его не глазами, а сердцем своим, застучавшим теперь спокойно, ровно – возлюбленный был рядом с ней, нуждался в ней и, значит, находился в ее власти.
* * *
Лихунов был тяжело ранен в голову осколком шестнадцатидюймового снаряда, когда еще не уничтожили полностью его батарею и когда еще немцы не заняли «Царский дар». Первую перевязку, впопыхах, под непрерывным огнем, ему сделал батарейный фельдшер, а на перевязочный пункт Северного сектора его на руках донесли легкораненый канонир и денщик, белорус Игнат. Там, на перевязочном, осколок, пробивший височную кость и застрявший в глазном яблоке, трогать не решились и отправили тотчас бредившего, находившегося в забытьи Лихунова в крепостной госпиталь с транспортом раненых нижних чинов. Цитадель уже обстреливалась, обстреливались и госпитали. Один госпиталь загорелся, другой был подожжен своими, и перепившиеся санитары занялись грабежом. В третьем госпитале старший врач не принял раненых, заявив, что крепость через день падет и пускай немцы сами заботятся о пленных, выхаживают и кормят их. |