Знала Маша, что вывозят и раненых, но почему-то думала, что этого человека забрать не посмеют, потому что рана его еще не зажила. И эта страстно любившая девушка, терзаясь стыдом, рыдая в одиночестве, делала все, чтобы замедлить заживление его ран – любовь оправдывала ее, желание видеть возлюбленного, слышать его, прикасаться к нему руками.
Из госпиталя для того, чтобы пополнить колонны уводимых в Германию пленных, то и дело выписывались раненые. Старший врач каждое утро сам проводил осмотр и, то ли выполняя чей-то приказ, то ли желая поскорее освободить госпиталь, признавал здоровыми даже тех, кто еще не мог стоять.
– Да куда же вы меня? – недоуменно спрашивал раненый.
– В дороге долечишься, – был короткий ответ, и больного уводили или уносили, если он не мог идти. Война порвала, перепутала нити, которые прежде водили людей, делая их добрыми, когда требовалось быть такими, или непреклонными, когда поднимало голову зло. Сейчас же каждый начинал быть тем, кем вылепила его природа, когда ничто уже не стеснено запретами, традициями, правилами, и человек свободен, и всякое действие его свободно тоже, и каждый поступает как велит ему его натура.
В госпитале одни лишь сестры милосердия, да и то не все, делали все так, как требовал от них долг милосердия или, может быть, женская добросердечная природа. Немцы лишили раненых питания, и сестры бегали по крепости, приобретая пищу для больных. Они же смягчали грубость санитаров и врачей, добывали перевязочные средства, стирали старые кровавые, гнойные бинты, чтобы обеспечить раненым чистые перевязки. Лихунов все это видел, видел, как хлопотала подле него Маша. Он также заметил, что девушка почти не выделяет его среди своих забот и каждому оказывается такое же внимание. Он даже немного начал ревновать, и девушка заметила и успокоила:
– Костя, милый, не сердись. Иначе я не могу. Ты понимаешь, ты умный…
Лихунов услышал как-то ее фамилию и поразился – Богомолец.
«Какая странная фамилия, – подумал он, но тут же упрекнул себя за удивление: – Но разве неподходящая?»
С каждым днем он любил эту женщину все сильней, зная уже, что еще тогда, у ворот, когда прощались они, любовь не проникла в него, а была лишь одна симпатия, увлечение, никак не сравнимое с тем, что переживал он сейчас. Маша не говорила ему больше о своей любви, но Лихунов в каждом движении ее, уверенном и сильном, видел, что девушка жила теперь любовью: не той, о которой шептал ей порой мужчина, а той, что билась в ней, безразличной к награде, не ждущей ответа, бескорыстной женской любовью.
Старший врач, угрюмый и бледный от пьянства, которому предавался по вечерам, запершись в своей комнате при госпитале, каждое утро делал обход вместе с двумя докторами и сестрой, державшей журнал с именами раненых.
– Ну как изволите себя чувствовать, батенька? – спрашивал он небрежно у кого-нибудь, осматривая или щупая поврежденное место.
– Да плохо, кажись, кость срастается, господин доктор, – отвечал раненый, а старший врач уже отходил от его постели, говоря на ходу сестре: – На выписку.
– Да как же так! – пытался возразить больной. – Болит же!
– Поболит и перестанет. У меня тоже все болит, но я не вою, как вы.
К Лихунову он тоже ежедневно подходил и всегда хмурился сильнее обычного, потому что уже давно считал артиллерийского капитана, лежавшего в госпитале целый месяц, совершенно готовым к выписке.
– Ну что, сестра Богомолец, как ваш подопечный? Снова будете утверждать, что состояние средней тяжести? Как воспалительный процесс?
– Да вы сами посмотрите, господин старший врач, – снимала Маша бинты с головы Лихунова. – В рану с самого начала нужно было закладывать турунду, но ее не закладывали, поэтому получается неправильное сращение. |