Едва вышли из церкви, сразу были оцеплены немецким конвоем, подъехали на лошади офицер в лощенных крагах, по-немецки возгласил:
– Господа! Сейчас вы отправитесь в Германскую империю, так как условия войны требуют вашей изоляции, но лишь на время, на время, господа! Мы, немцы, народ культурный и к побежденному врагу очень снисходительны и сострадательны! В вас мы уже не видим неприятелей, потому что вы не только пленные, но еще и не совсем здоровые люди! В Германии, сострадательной и милосердной, вам будет оказана помощь лучшими немецкими специалистами, гораздо более сведущими в медицине, чем ваши доктора! В скором же времени, я уверен, вы будете отправлены назад, в Россию, но только в том случае, конечно, если сами пожелаете! Счастливой вам дороги, господа!
Речь германского чина в блестящих крагах тут же переводилась – хорошему усвоению ее содержания, как видно, придавалось немалое значение, и многие пленные из нижних чинов приободрились, но часть офицеров встретили эти слова открытыми насмешками, чем привели довольного собой немца в волнение, и он добавил:
– Но все, о чем говорил я вам сейчас, возможно будет лишь при условии полного соблюдения правил содержания и покорности командованию.
Пленных приготовились вести. На Лихунове был поношенный китель и фуражка, где-то раздобытые Машей. В нагрудном кармане тихо стрекотали подаренные ею часы – денщик Игнат сберег их. За спиной висел мешок с консервами, сухарями, бельем, бинтами и нехитрыми медикаментами. Все это собрала ему в дорогу Маша. На мешок она же подвязала скатанную шинель, зная, что скоро настанут холода.
Было тихое сентябрьское утро, свежее и по-осеннему прозрачное. Колонна с унылыми, осунувшимися, изнуренными страданиями военнопленными ждала команды к маршу. Маша вместе с несколькими сестрами, вышедшими из здания госпиталя посмотреть на отправляемых в Германию их недавних подопечных, стояла в стороне, бледная, с широко открытыми карими глазами. С Лихуновым она уже попрощалась, всю ночь просидев на его постели, молча, без слез, крепко стиснув горячими ладонями его сухую, крепкую руку. Она и сейчас не плакала, а только будто в оцепенении смотрела на него, аккуратно перебинтованного ею сегодня. В своем вещмешке он уносил бумажку с адресом московской родственницы Маши, у которой жил сейчас Станислав. О себе он должен был писать в Москву, и теперь она жила не этой последней минутой, грозившей через несколько мгновений обернуться разлукой, долгой и беспощадной, но этим письмом, которое сообщит ей, что самый близкий ей человек жив и помнит о ней.
– Марш! Марш! – хрипло прокричал старший конвоир, взглянув на часы, демонстрируя пленным точность и аккуратность немецкого народа, сделавшие их победителями небрежных во всем, неаккуратных русских. И колонна шевельнулась, люди шатнулись, натыкаясь на спины впереди стоявших, сделали шаг вперед, потом еще, еще. Кто-то из женщин, видно, ради случая только, громко заголосил. Лихунов, круто повернувшись налево, – левый глаз его был лишь воспаленной раной,- правым единственным глазом хотел найти Машу, чтобы последний раз взглянуть на нее, но увидел лишь спину взбегающей на крыльцо женщины в сером платье сестры милосердия. Руки ее были подняты к голове, словно стискивали ее, готовую не вынести безумной тоски, жгучей и жестокой.
Колонна шла по узким улочкам Новогеоргиевской цитадели, по которым разгуливали победители. Многие показывали на пленных руками, смеялись, строили рожи и делали неприличные жесты – все, чем богата грубая фантазия солдата, радующегося унижению противника. К колонне присоединились другие группы пленных, и теперь она длинной серой змеей медленно вилась меж приземистых строений крепости. Лихунов не знал, что их колонна была последней и всего немцы вывели из Новогеоргиевска восемьдесят пять тысяч солдат, унтер-офицеров и обер-офицеров гарнизона, снабженного всем необходимым для долговременной, упорной осады. |