— Иди к черту!
Теперь-то я наверняка знаю что, какая жгучая червоточина снедает меня. У этой боли есть имя и оно — это имя — второй день выедает меня изнутри. Мария! Имя это, еще недавно не вызывавшее во мне ничего, кроме досады и брезгливости, вдруг становится для меня предметом источающей душу муки. Я гляжу в его, обрызганное медью веснушек, резкое лицо, в акварельную бездну его глаз и чувствую, как во мне медленно закипает почти непреодолимое желание вцепиться ему в горло и задушить, смять в нем хрупкое биение жизни. Чтобы избежать соблазна, я отворачиваюсь и через силу выдавливаю из себя:
— Уходи, майор, хватит.
— Будь человеком, капитан.
— Уходи, говорю.
— Не обижайся, капитан…
— Пошел ты…
— Ладно…
Лицо Жгенти исчезает, освобождая облинявшую высь надо мной, и вскоре чуть слышные шаги его затихают в пышущем зноем полдне, а я снова и снова задаюсь собственным недоумением: что же произошло, наконец, что изменилось в моем отношении к Марии? Какая муха меня укусила? Отчего при одной мысли о ее близости с этим летуном руки мои начинают трястись, а в горле набухает удушливое жжение? Меня вдруг охватывает безнадежность и опустошение. Уйти, скрыться от всех и ото всего, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать! Будь оно все проклято! Сколько можно тянуть осточертевшую лямку службы, связей, быта? Что мешает? Страх остаться наедине с самим собой? Или отсутствие решимости? Хватило же для этого духу у деревенского тракториста Петра Красюка, которого встретил я, забредя как-то от нечего делать в Одесский монастырь. Мы сидели с ним на завалинке монастырского свинарника, и Петр, глядя из-под белесых бровей в голубое пространство перед собой, степенно рассказывал мне о своем здешнем житье-бытье:
— Только тута и отмяк малость. Загудел мне этот трактор мой всю голову, чтоб ему пусто было. Вот, говорят, свинья — животная без понятия. Это как к ей подойти. Ежели ты с ей по-людски, она тоже культурно умеет. Я с ими лажу.
— Не скучаешь по дому-то? — Его безмятежность чем-то раздражала меня и я пытался нащупать в нем слабое место. — Обратно не тянет?
— Не. — Его невозмутимость осталась вне пределов моего досягания, полые, и как бы потерявшие цвет глаза отчужденно смотрели куда-то впереди себя. — Чего я там не видел? Жена у меня в колхозе большой человек, партийная, фермой заведует, у ней свои заботы. Детишек нету, жалеть некого, отец-мать давно померли, какая там у меня зацепа? Вот, похожу здесь в послушниках до зимы, а там посмотрим, то ли останусь, то ли куда еще подамся.
— Что, и вправду веруешь?
— А тебе чего до моей веры?
— Так… Любопытно просто.
— Чего зря любопытствовать, коли своей нету. У чужого не займешь. Придет и твой черед.
— Вот уж напророчил тоже!
— А куда тебе деваться? — Он необидно, краешками губ усмехнулся и с уверенностью человека, давно разрешившего для себя загадку окружающего мира, заключил: — Некуда тебе деваться. Да и не одному тебе — всем некуда деваться. Поблудят, покуражатся, наорутся вдоволь, дурь спустят и сызнова к вере придут. Другой доли у живой души нету, зря сочиняют, только людей путают. Умников много было, что заместо Господа на земле стать хотели, где они? Нету. А Вера стоит и стоять будет, скрозь разные горнила и тернии пройдет, а выстоит. А сгинет, все кончится, одна тьма-тьмущая будет кругом. Только Господь не попустит, нет!
И словно утверждая заключительное восклицание послушника, со звонницы монастырского храма гулко потек колокольный благовест. Благовест растекался над округой, властно заполняя собою настежь распахнутое морем пространство между землею и небом. |