— Звонят. — Петр, крестясь, поднялся и повернул в сторону церкви. — Здесь у братии строго.
Смутный, почти неосознаваемый зов повлек Бориса следом за ним. После пронзительного света августовского побережья вязкая, едва озаряемая неверным мерцанием редких лампад внутренность храма увиделась особенно сумрачной. Пение, встретившее здесь Бориса, крепло исподволь, постепенно, волнами возносилось под своды, приобщая его к своей, набиравшей высоту, мощи:
— «Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, присноблаженную и пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истленья Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…»
Их было здесь не более тридцати, этих стоявших к Борису спиной послушников и монахов, возносящих ввысь свою ежевечернюю молитву, но в эту минуту ему казалось, что именно на их полусогбенных плечах и держится сейчас исходящий криком и кровью и готовый сдвинуться со своей оси мир…
Во мне еще звучат, подрагивают, теплятся отголоски той молитвы, когда слуха моего достигает чей-то близкий плач — сдавленный и протяжный. Я с трудом поворачиваю голову в ту сторону, откуда он — этот плач — доносится, и чуть не вскрикиваю от удивления. Шагах в десяти от меня, в тени лесополосы стоит Ельцов, привалившись спиной к дереву, и в опухшем, залитом слезами лице его обозначается неподдельное горе. Воспаленные губы актера едва шевелятся, но, вопреки расстоянию, слова, неслышно произносимые им, начинают отчетливо складываться в моей памяти.
— «Таков мой долг… Таков мой долг. Стыжусь назвать пред всеми ее вину. Стереть ее с земли. Я крови проливать ее не стану и кожи не коснусь, белей, чем снег, и глаже алебастра. И однако, она умрет, чтоб больше не грешить…»
На мгновение Ельцов умолкает, удрученно опуская голову, затем вдруг резко отталкивается от ствола. Из взмывающих кверху длинных ладоней его, словно белоснежная птаха из гнезда, крылато выпархивает платок. Платок, покачиваясь я безветренном воздухе, устремляется к земле и по мере его снижения актер как бы на глазах убывает в размерах, тускнеет, становится полым. Жизнь уходит, улетучивается из него, оставляя после себя лишь тень, призрак того, что всего минуту назад выглядело человеком. Кажется, еще мгновенье, одно лишь мгновенье и сама тень эта исчезнет, выветрится, стечет в полутемной дреме лесополосы. Но в последний миг Ельцов, пружинисто переломившись надвое, подхватывает на лету белую птицу измены и порывисто прижимает ее к губам:
— «О чистота дыханья! Пред тобою готово правосудье онеметь. — Платок, словно живой, извиваясь, затихает в его руках. — Еще, еще раз… Будь такой по смерти. Я задушу тебя. И от любви сойду с ума… Последний раз, последний. Так мы не целовались никогда. Я плачу и казню, совсем, как небо, которое карает, возлюбя…»
Зрачки Ельцова в ужасе расширяются, вбирая в себя всю меру предстоящего, и так замирают на некоторое время, излучая в пространство перед собою обессиливающее горе последней потери.
«Вот тебе и актер актерыч, — обмираю я, — откуда что берется! Смотришь, болтун, находка для шпиона, пробы ставить негде, а, поди ж ты, умеет, кому хочешь сто очков вперед даст».
Возвращаясь к реальности, Ельцов, наконец, замечает меня. Преодолевая неловкость, он криво усмехается и виновато разводит руками:
— Работа… Форма тренаж любит.
Ельцов вяло поворачивается и бредет в глубь придорожного подлеска, а я, раздавленный и потрясенный, будто улитка в раковину, вновь заползаю в себя и затихаю в собственной тьме.
XXXVI
Я вижу, как по спутанной цепи времен, обращенных человеку на его коротком веку, ощупью движется большеголовый мальчик в стоптанных сандалиях на босу ногу. |