Бог смотрит на русских с бесконечным любопытством, любовью, любованием – и поступает с ними ровно так, как они со всеми.
Ну, не знаю. Пока сбывается.
Достоевский задал канон метафизического детектива, в котором автор ищет не убийцу (ему-то он известен с самого начала), а Бога. «Преступление и наказание» – не о том, кто убил старуху, а о том, почему ее убивать нельзя, хотя очень хочется и, казалось бы, нужно. Мировоззрение без Бога в «Братьях Карамазовых» названо лакейским – именно потому, что оно Бога не вмещает и с ним торгуется. Достоевский не боится в своей галерее сладострастников – ведь карамазовщина и есть сладострастие, умственный и чувственный разврат – вывести и сладострастие веры: в Алеше карамазовское есть, он его сознает и боится. Наряду с благостным старцем Зосимой выведен у Достоевского и Тихон из «Бесов» – образ не менее обаятельный, но куда более трагический: ни Зосима, ни Тихон не знают окончательных ответов, годных для всех, и рациональный разум таких ответов не найдет, о чем, собственно, и кричит Достоевский всю жизнь, – а куда может завести иррациональное, он знает лучше любого из Карамазовых. Кому-то поиск Бога в безднах и сам по себе кажется карамазовщиной, но Достоевский уверен, что он открывается именно падшим и именно в пограничье: убийца и блудница знают о Боге больше, чем моралисты. Многим это не нравится – ради бога: многим и Бог не нравится, но что бывает без него – «Бесы» показывают исчерпывающе. Ученики Достоевского – авторы метафизических детективов, в первую очередь Честертон, а уж сколько взяла у него величайшая пророчица Америки Фланнери О’Коннор – не перечесть. Назвал бы я и Капоте, и Стайрона, и Стивена, уж извините, нашего Кинга.
Чехов пошел еще дальше – для него вопрос о Боге скорее эстетический, чем этический, и самый обаятельный священник в русской литературе – дьякон из «Дуэли» – богословских споров не ведет вообще. Для него образец веры – собственный его отец, который, отправляясь в безводную степь молиться о дожде, берет с собой зонтик. Для Чехова все рациональные аргументы или богословские дискуссии проходят по разряду пошлости, ибо Бог есть несказанное: есть чудо мира, которое с такой предсмертной силой чувствует архиерей из гениального рассказа, и это ощущение – Господи, как непонятно, и страшно, и хорошо! – оказывается сильнее любой аргументации. Чудо мира свидетельствует о Боге вне и поверх всяких человеческих представлений – это чувство внеконфессиональное и необъяснимое, а попытки увязать его с этикой кончаются «Палатой номер шесть». Собственно, только в палате номер шесть и можно спорить о таких вещах – нормальные люди, как герой «Студента», чувствуют связь с прошлым и будущим, и этого довольно. Именно у Чехова, ни к чему не зовущего, ни о чем не говорящего вслух, учился весь западный роман XX века – от Моэма до Джойс Кэрол Оутс; и все это религиозная проза, поскольку агностицизм для Запада давно стал хорошим тоном. Но агностицизм и даже атеизм не есть безбожие – это ответ, не снимающий вопроса, и герои «Зимы тревоги нашей» или «Поправок», не упоминающие о Господе вовсе, соотносят себя с христианской традицией, иначе ни писать, ни читать о них не стоило бы.
Я для того так подробно перечисляю этих последователей русского религиозного романа, чтобы нагляднее показать упущенные нынешней Россией возможности. Даже советская проза – не говоря уж о поэзии – больше и напряженнее размышляла о Боге. Один мой старшеклассник заметил, что «Пикник на обочине» Стругацких – именно о том, как Бог посетил: ведь и нам от него что-то осталось – словарь, например, – и вот мы пытаемся из него что-то собрать, хотя по большей части забиваем гвоздь микроскопом. |