|
Нахал, нахал! Все могут быть скотами и мерзавцами, все — кроме него. Так нет же, м‑р Фромм, я замараю вашу честь, я покажу вам, что вы такой же пачкун, как и остальные!
— Не допускаешь же ты мысли, что я подкрадусь к тебе ночью и чикну тебя по горлу бритвой?.. Той, которой ты бреешься?..
Он передернулся. Даже голос пропал, и он прокашлялся.
— Разумеется, нет, дорогая. Мы связаны с тобой навеки.
— Если так, подавно недопустимо, чтобы наша связь зависела от чьей‑то коварной воли…
Перед обедом Фромм спросил у Луийи, может ли она встать и дойти самостоятельно до кухни. Та ответила, что при необходимости сможет. Тогда негодяй, поглядев на меня, сказал, что будет закрывать на ночь спальню на свой ключ.
Такой тонкий, такой благовоспитанный человек!
Я ликовала. Фромм понял промашку, но было уже поздно: он сам отрезал все пути к отступлению.
С какою жалкою миной он топтался у постели Луийи, когда она забредила. Ей было плохо, очень плохо. Все мы переоценивали ее здоровье, и слова Фромма доконали ее. Она точно угадала их подоплеку. Но он — вот потеха! — и не собирался признавать свою вину.
— А может, она слишком близко к сердцу приняла твою предупредительную меру? — спросила я с невинным видом. — При ее тяжелом положении психическое состояние тоже кое‑что значит…
Фромм нервничал. Он был близок к истерике. Он смотрел на меня почти с ненавистью. Но я нисколько не обижалась, я знала, отчего он беснуется, и знала, что он быстро смирится и будет еще у меня прощения просить.
— Положение ее безнадежно, — печально сказала я.
— Да как ты смеешь! — закричал Фромм. И осекся, и присмирел.
— Я читала об этом в пособии по оказанию помощи… Напрасно расстраиваешься: мы можем разрушать природные связи, но не в силах восстанавливать их…
Я нарочно ушла — пусть Фромм помучается наедине. У него такой склад ума: он неоднократно возвращается к своим словам и словам собеседника. Неужели же он не набредет на мысль, что смерть Луийи сразу снимет с него все обременительные обязательства? Он не будет уже ни в чем виноват, — против природы не попрешь, — и возвратится благодушие, и червь опять в полном спокойствии будет точить свое яблоко, пока не проточит его насквозь…
Я готова была поспорить, что в глубинах души Фромм более желал смерти Луийи, чем ее выздоровления. Он, конечно, стыдился этого своего желания и ни за что не обнародовал бы его, но такое желание должно было быть. Его не могло не быть…
Ночью скончалась Луийя. Я потрясен. Погас свет, и разом исчез какой‑то второй и главный, хотя и не называемый смысл событий.
Пропал интерес ко всему, даже к Гортензии, — она торопила меня отнести мертвое тело в морг…
Теперь, когда труп запаян в пластиковую оболочку и предан разложению и мраку, я могу твердо сказать, что во всей этой жизни любил одну Луийю. Любовь была настолько огромной, а я настолько сознавал и сознаю свое ничтожество, что я боялся признаться себе, что люблю. О, я тогда не договаривал! Мое чувство было не слепым, но одухотворенным, вечным! Оно было последним счастьем посреди растерзанного мира, но я почему‑то испугался. Я всю жизнь боялся себя и не верил себе. Я боялся такой правды в себе, которая поставила бы меня в невыгодное положение по отношению к другим…
Я виноват, непередаваемо виноват!.. Но виновата и она — зачем было торопиться? Зачем было резать ногу? Зачем вообще была нужна операция? Ведь могло же обойтись. Могло же случиться, в конце концов, чудо. Стечение обстоятельств, которые бы сложились не во вред, а на пользу…
Подлинная любовь требует самоотречения. А если мы ожидаем выгоды, зачем любить? Разве любовь не главный плод всей жизни?. |