Даже я обалдела. А он, нимало не смутясь, экономически и философски обосновал свое решение.
Я думала, он успокоится, как только мы останемся вдвоем. Но он слишком, слишком озабочен своим спокойствием!
Моя мать говаривала: «Мужчиной управляют, подчиняясь ему». Боюсь, что и эта житейская мудрость теперь не поможет: подлость не поддается прогнозированию…
Как он раздражает меня многословием, вычурными фразами, пустыми, призрачными идеями! Да был ли он хоть раз за эти недели по‑настоящему потрясен тем, что произошло? Вот Луийя действительно страдала, тут уж никто не усомнится. Я из другого теста, я — понятное дело — и не могу ничего жалеть. Я с детства упивалась комиксами, в которых смаковались ужасы, убийства и разрушения. Я постоянно рисковала — это у меня в крови. Но он‑то, он, моралист, проповедник совершенства! Неужели все наши пророки были такими же болтунами?..
Фромм способен на покаяние. Но покается он лишь для того, чтобы с чистой совестью совершить новую подлость. И уж если говорить о том, кто погубил мир, его погубили святоши, выбиравшие между трудом и бездельем, колебавшиеся между правдой и ложью, между добром и злом. Мы все таковы: не принимали ни одну сторону, осуждая обе, но не потому, что жаждали истины, а потому что тряслись за свою душонку, не хотели набивать мозолей. Своей вездесущей болтовней мы возбуждали пустые надежды у тех, в ком еще тлела совесть, а безответственная сволочь вдохновлялась нашим примером. Я солгу, если скажу, что совершенно отличаюсь от Фромма…
Все разыгралось, как по нотам. После ужина Фромм стал заискивать и унижаться. Я сделала бы из него свечу, если бы меня уверили, что она не будет коптить.
Разумеется, я долго не упрямилась — ссориться было не в моих интересах. «Куда денешься», — решила я, впрочем, не торопясь на свидание плоти. Это всегда было основной забавой прогнившего общества. И теперь это оставалось нашим единственным развлечением, не считая кассетной болтовни по радио и телекартинок: все, что они там проповедовали, было сплошной ложью, а придуманные страсти — после пережитого — отдавали дешевой бутафорией.
— Ну, Гортензия, — упрашивал Фромм. Ему казалось, что мы способны восстановить былое доверие. Но ведь доверия‑то никогда и не было, стало быть, и восстанавливать было нечего.
— Теперь уже я не верю, что мы на что‑то еще способны. В твоих сейфах есть электронные игрушки…
— Довериться не человеку, а роботу — кощунство! Полная моральная деградация!..
Мир рухнул, оттого что человеку было легче умереть, чем перемениться. О, я насквозь вижу этих жалких людишек! Мужчина всегда боялся половой слабости больше, чем бесчестия и глупости. Разве Фромм исключение?.. Я ликовала, смиренно опустив глаза. Во мне клокотала ненависть к трусу, слишком мелкому, чтобы хоть раз вдохновиться смелостью. Во мне билось в тот момент сердце Лойолы или, быть может, Гурахана, который тоже ненавидел людей, потому что слишком любил их.
— Прости меня за все грехи, о которых ты знаешь лучше, чем я… Культура, люди, планета — неужели ты думаешь, что я чурбан, составленный из аргументов за и против?
— Зачем я тебе? Ответь, не юли!..
Фромм мычал нечто несуразное. Он был застигнут врасплох.
— Ты единственное существо, какое связывает меня со всей вселенной… С прошлым. С надеждой…
Это было правдой: и он для меня и я для него — последний мосток к надежде. Но оба мы слишком по‑разному понимали надежду и потому были несовместимы…
Я сделала важное, может быть, важнейшее открытие, что в страданиях и гибели мира повинны прежде всего женщины: они принимали в объятья подлецов и тем умножали подлость! В каждом, кого обнимает женщина, должно быть что‑то от подвижника, страдающего за всех людей земли. |