. Но ведь и прежде мы существовали, не интересуясь особенно, куда сдвигается мир…
Я мерзавец, мерзавец! Сам себе поражаюсь. Принципы, которые я открываю как истину для всех, не имеют никакого значения для меня. Что же руководит мной? Насколько я отвечаю перед собой и историей?..
Один ли я такая гадина? Один ли я прикрываюсь человечеством? Неужели же «правда», как и «человечество», придумана только ради оправдания собственных интересов каждого?..
Я, сознающий свои пороки, не могу перебороть себя, — отчего?..
Мы болтали, что необходимо открыть «новые тайны человеческой души», призывали опуститься в «глубины сознания». Никуда не нужно было опускаться, никаких новых тайн не было и нет. Забираясь слишком вглубь, мы обнаруживаем такую клоаку, что, право, все, что ни происходит, должно получить полное одобрение. И вот что получается: только понуждение, только понуждение может сохранить мораль, призванную сохранить для всех свободу!..
Во сне рыбу потрошила. Проснулась в радостной тревоге — неужели забеременела? Знаю, что невозможно, и все же — ожидание…
Дутеншизер опять являлся. Лица не разглядеть. Стоит возле телевизора, попыхивает трубкой и усмехается. «Ну, что ты, чего надо?» — «А ничего. Вот атом расщепили, и глубже уже нет ничего. А что у человека? Если распался, какая сила соединит его?..»
Сгинул…
Или у меня опухоль в мозгу, или этот святой кретин подбрасывает мне в пищу яд? Надо быть начеку. У него там, в «командирском отсеке», полно порошков, позволяющих убивать людей поодиночке и тысячами. Об этом он проговорился. А о чем умолчал? Он ведь с тройным дном, этот Фромм…
Я сделала ему и нам обоим благо — устранила Луийю. Но что‑то его взбесило. Видимо, не тот баланс спокойствия, на который он рассчитывал. Чего‑то я не учла в нем…
Он делает вид, будто не знает, что он погубил Луийю. Он лжет! Лжет! Он внушает себе, что не знает. И внушит. Пройдет еще неделя, и он убедит себя, что ничего не слышал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Непобедимый тип, — ему не служит, а прислуживает разум, он его использует, как вор отмычку…
Я задушила Луийю. Ночью. Шелковым поясом от своего старого платья. Это должно было случиться и потому случилось. Она сопротивлялась молча. Она не кричала — не крикнула ни разу. В какой‑то момент, измучившись и помышляя даже попросить о помощи, — отступать назад уже нельзя было, — я обернулась и увидела Фромма. В синем свете аварийного ночника бородатый, опухший от стимуляторов, перепуганный Фромм был похож на праведника, очнувшегося в аду. Он тотчас зажмурил глаза, и я чуть не посоветовала ему заткнуть еще и уши…
Сопротивляясь, Луийя ударилась оперированной ногой о стальную стойку — всю постель забрызгала кровь. Если бы не этот удар, мне не одолеть бы Луийю…
Потом меня рвало — здесь же, подле постели, на которой лежал теплый труп, — выпученные глаза и оскаленный рот. Потом я пользовалась туалетом и принимала душ. Фромм все это отлично слышал, и когда утром он прокричал, будя меня, — «Что там с Луийей? Посмотри, Гортензия, что с ней!» — я чуть не расхохоталась ему в лицо: какое дерьмо!..
Потом он изобразил сцену потрясения. Талантливо, гад, изобразил. Если бы я не знала правды, я могла бы даже поверить в его искренность.
Когда мы похоронили Луийю, я нарочно сказала:
— Ну вот, ее больше нет, и каждый из нас продлил свою жизнь еще на треть отпущенного срока!
Фромм не ответил. Сделал вид, что не расслышал или не понял. Разумеется, я не ожидала, что он поблагодарит меня. Но я не предполагала, что он окажется до такой степени подлым: вымыв руки и продезинфицировав рот, объявил, что завтрак откладывается до тех пор, пока не будет сделала полная ревизия съестных припасов. |