Изменить размер шрифта - +
 — В коммуне пока всего девять человек. Но это драгоценная ячейка нового мира, и она неизбежна… Я же лично обречен и доживаю последние часы…

Последние часы, разумеется, доживал всякий, кто замахивался на порядок, который призван был установить я: безусловное поклонение всех одному, величие власти, обходящейся без промежуточной опоры в виде бюрократического класса. Меня не интересовала реальность моей доктрины, меня заботило только то, что она, наконец‑то, была моей и на тысячелетия устанавливала незыблемое правило: все — рабы одного, избранного богом. Разумеется, этот один должен был быть мудрым и исключить прихоть, столь характерную прежде для олигархов и диктаторов.

Сочувствия к Око‑Омо я, разумеется, не испытывал, но выразил притворное огорчение.

— Если я еще жив, так это чудо, и творец чуда Игнасио, — объяснил Око‑Омо. — Я подвергся облучению, потому что был ранен… Вскоре после вашего отъезда с острова Вококо группа партизан перебралась на Атенаиту и укрылась на плато Татуа. Мы задумали дерзкую операцию, но события опередили нас… При ядерном взрыве мне перебило позвоночник. Я парализован…

— Удивляюсь силе твоего духа, — сказал я, доставая браунинг. — Я хотел бы взглянуть на тебя… Чтобы рассказать Луийе, если выйдет заминка… Темно, плохо вижу. Есть ли здесь кто‑нибудь, кто мог бы посветить?

— Никого. Ваш фонарь Игнасио взял с собой. Коммунары долбят стену, чтобы проникнуть в подвалы бывшей резиденции Такибае…

Теперь я мог уйти. Я мог уйти, не убивая Око‑Омо и ничего не объясняя ему. Я бы добрался до убежища и там в полном спокойствии переждал бы несколько месяцев, которые унесли бы в небытие и этих, и других моих недругов, если они еще остались. Но я не мог уйти. Мне хотелось поговорить с Око‑Омо, может быть, кое‑что выяснить, кое‑что рассказать ему о Луийе. В конце концов, я нисколько не был повинен в ее смерти. Собственно, и Гортензия фактически спровоцировала самоубийство…

Человек врет, если боится, что его не поймут. Мы всегда врали от страха. Врали другим и себе тоже. Теперь мне хотелось сказать Око‑Омо, что я выше лжи. Что достоинство всякого человека определяется не тем, убил или не убил он другого человека, а исключительно тем, сознает он себя убийцей или не сознает. Мне хотелось сказать, что море пустых словес — болезнь человека, который обречен на слабость и зависимость. Это болезнь его рассудка, который не может нащупывать истину вне ошибок и страданий…

— У меня, кажется, есть фонарик, — сказал я. — Разреши подойти к тебе?

Я спросил для проформы, предвкушая, как насладит меня немощность моего дерзкого раба. Он должен знать, что я его властелин. Меня распирало от желания поскорее сказать ему об этом. Может, еще и о другом, — о Луийе, например…

Узкий луч света зашарил среди камней. Я нашел проход и поднялся к Око‑Омо, лежавшему на куче тряпья.

Вид его поразил меня. От прежнего Око‑Омо ничего не осталось. Передо мною лежала мумия. Большая голова. Тонкая шея. Глаза были открыты и неподвижны.

— Я чувствую ваш взгляд, — с передыхами сказал Охо‑Омо. — Глаза мои ослепли, но все равно я чувствую ваш взгляд, мистер Фромм. Вы не сочувствуете мне.

— А разве ты нуждаешься в сочувствии? — усмехнулся я, не желая замечать его неуместной вежливости.

— Не нуждался, — облизнув сухие губы, проговорил Око‑Омо. — Я прожил достойную жизнь. Я думал не о себе, — о народе, и в нем находил себя… После катастрофы я понял, что и этого мало, и это ограниченность. Я полон дум о грядущем, и это искупает мои муки… Что ж, не я один погибаю. Но я погибаю достойно: никто не вправе осудить меня за прожитые мною дни… Нельзя выжить, если не бороться за правду…

Это был мой давний соперник.

Быстрый переход