|
Пока Бунин настраивал «вечное перо» и потом твердым угловатым почерком писал несколько дружеских строк, Терапиано спросил:
— Простите, Иван Алексеевич, я читал и слыхал утверждения, что вы всегда выдумываете ваши сюжеты и «Жизнь Арсеньева» вами тоже выдумана…
Бунин утвердительно кивнул:
— Полностью! В том числе и вторая часть романа, которую вам торжественно вручаю с автографом. На склоне ваших дней, когда моя посмертная слава возрастет до необъятных размеров, на аукционе сможете, Юрий Константинович, продать с выгодой. Учтите!
— Громадное спасибо, но я никак не могу отделаться от мысли, что «Жизнь Арсеньева» — роман автобиографичный.
— Все, что мы творим, основано на личном опыте, на собственных ощущениях. Но напрасно думать, что вся жизненная канва моего героя совпадает с моей. Гиппиус — умная (как о себе она думает), но тоже этого не понимает. Писала о «Митиной любви» — «это опыт биографии». Если у Мити первый любовный опыт был неудачным, так, значит, это относится и ко мне? Полная чушь! Впрочем, подымем бокалы…
Пили за мир в Европе, за творческие удачи, за ушедших в мир иной Шаляпина, Ходасевича, Куприна, где-то затерявшегося Сашу Койранского…
Сосинский сказал, что ему очень хотелось бы побывать в Москве. Бахрах тоже признался, что не был в Белокаменной.
— Когда, молодые люди, окажетесь в древней столице, — хитро сощурилась Тэффи, — не забудьте, зайдите в Мавзолей, поклонитесь дедушке Ленину.
Дон-Аминадо вновь оживился:
— Анекдот хотите?
— Всегда хотим! — за всех ответил Полонский-старший.
— Ленину в Мавзолей пришла телеграмма: «Вставай, проклятьем заклейменный!» И подпись: «Весь мир голодных и рабов».
Бунин усмехнулся, согласно кивнул, а Вера Николаевна решительно сказала:
— Какой это стыд и кощунство — положить покойника поверх земли! Каким бы злодеем он ни был, к праху следует отнестись по-христиански, с большею милостью — укрыть могильной землею. Хотя бы за оградой — как убийцу…
— Какой-то чернец, которого я встретил в церкви Серафима Саровского на рю Лекурб, древний такой старик, лицо все изъедено глубокими морщинами, а глаза неожиданно молодые, умные, сказал мне еще лет десять назад: «Пока этот покойник смердит на поверхности, не будет России ни мира, ни добра!» Это ему, дескать, такое видение Матери Божьей было. Она явственно эти слова произнесла.
Вера Николаевна перекрестилась:
— Господи, дивны дела Твои!
Пришло время прощаться. Все столпились в прихожей. И никто не расходился. Словно какие-то незримые путы удерживали их вместе, словно что-то сильное и неземное явственно сказало: «Не спешите, запомните этот миг. Никогда более вам не собраться всем вместе. Жизнь прежняя оборвется — еще раз ох как круто переменится!»
Сосинский подошел к Бунину:
— Иван Алексеевич, сегодня мы вспомнили Эфрона.
Я стал свидетелем и даже невольным соучастником убийства сына Троцкого — Седова. В моей типографии он печатал «Бюллетень оппозиции» своего отца, держал корректуру. Вы никогда Седова не встречали?
— Нет. — Бунин понял, что Сосинский хочет доверить ему нечто сокровенное. С иронией: — Счастье такое не выпало.
— Это был молчаливый и почти никогда не улыбавшийся блондин. Он обладал страшной физической силой. Прямо-таки Самсон! У меня был сосед — французский полицейский. Он напивался по субботам, как по расписанию. И в этом скотском состоянии избивал семейных — жену и детей. |