Слова эти успокоили ярость молодого человека; притом же в нем совершалась обычная реакция; весь он как-то страшно изнемог. Сила и воля этого человека, отличавшегося героизмом, истощились, и он находился в какой-то дремоте, похожей на предвестницу смерти.
— Да, — сказал он, — так было суждено…
И молодой человек уже без всякого сопротивления, кроме невольного стона, позволил оттолкнуть себя к наружной двери.
У решетки и ворот Консьержери стояла такая огромная толпа, какую трудно вообразить тому, кто ее не видел. Над всеми страстями господствовало нетерпение, и все страсти выражались громко, и голоса слились в один огромный и протяжный гул, как будто весь шум и все население Парижа сосредоточивались в квартале Дворца правосудия.
Перед этой толпой стояла вооруженная армия с пушками. Напрасно было бы пытаться пройти сквозь этот вал, который мало-помалу увеличивался с прибытием патриотов из предместий с тех пор, как слухи о приговоре над королевой распространились и вне Парижа.
Мезон Руж, выгнанный из Консьержери, естественно, очутился в первой шеренге войск. Солдаты спросили у него, кто он? Кавалер отвечал что викарий аббата Жирара, но что, будучи приведен к республиканской присяге, как и этот последний, он не был принят королевой.
Солдаты, в свою очередь, оттолкнули кавалера в первый ряд зрителей. Здесь он должен был повторить то, что было сказано им солдатам, и в толпе поднялся крик:
— Он сейчас оттуда…
— Видел ее?..
— Что говорит она?
— Что делает? Горда по-прежнему?..
— Отчаивается? Плачет?..
Кавалер отвечал на все эти вопросы слабым, нежным, ласковым голосом, как будто голос этот был последним проявлением жизни, выражавшейся в словах.
На башенных часах дворца пробило одиннадцать; шум затих в одно мгновение. Сто тысяч человек считали бой часов, на который сердца их отзывались биением.
Но еще не затихло в воздухе дрожание последнего удара, как за дверями послышался большой шум, и в то же время двухколесная тележка, в какой возят преступников на казнь, свернула с набережной Флер, проехала сквозь толпу, потом сквозь стражу и стала у ступеней.
Вскоре наверху обширного крыльца показалась королева. Все страсти сосредоточились в глазах, дыхание приостановилось.
Волосы ее были острижены, большая часть их поседела во время заключения, и этот серебристый оттенок делал еще нежнее перламутровую бледность лица дочери кесарей. Она была в белом платье со связанными за спиной руками.
Когда она показалась на лестнице, сопровождаемая по правую руку аббатом Жираром, по левую — палачом — оба в черной одежде, — в толпе пробежал говор, известный только одному богу, который читает в сердцах и знает истину.
Тогда между Марией-Антуанеттой и палачом прошел человек, чтобы указать ей постыдную телегу.
Человек этот был Граммон.
Королева невольно отшатнулась.
— Взойдите! — сказал Граммон.
Все слышали эти слова, потому что душевное волнение сковало уста зрителей.
Кровь бросилась к щекам королевы, и потом она вдруг покрылась смертельной бледностью. Дрожащие губы ее полураскрылись:
— Отчего же мне телегу, — сказала она, — когда короля везли на эшафот в собственной карете?
Аббат Жирар шепнул ей несколько слов: без сомнения, он побеждал в осужденной последний крик королевской гордости.
Королева замолчала и зашаталась.
Сансон протянул руки, чтобы поддержать ее, но она выпрямилась даже прежде, нежели он до нее дотронулся, и сошла со ступеней, между тем как помощник палача прикреплял к телеге деревянную подножку.
Королева взошла на тележку, за нею взошел аббат.
Сансон усадил их обоих. |