Она была, как всегда, мила, приветлива и очаровательна.
Истинное существование Мориса продолжалось лишь в те часы, которые эн проводил у Женевьевы. Остальное время его пожирала лихорадка, которую то всей справедливости можно бы назвать лихорадкой 93-го года, разделившей Париж на два лагеря и превратившей жизнь в ежечасную борьбу.
Около двенадцати часов Морис должен был, однако, оставить Женевьеву и возвратиться в Тампль.
В конце улицы Сент-Авуа он встретил Лорена, сменившегося с караула, тот, отделясь от своего отряда, подошел к Морису, на лице которого отражаюсь все еще счастье, которое вливало в его сердце присутствие Женевьевы.
— А, — сказал Лорен, дружески пожав руку своего друга.
Морис сунул руку в карман, чтобы достать ключ. Это было придуманное им средство, свистом избавлять себя от поэтического вдохновения своего друга. Но тот, заметив это движение, удалился со смехом.
— Кстати, Морис, — сказал Лорен, отойдя на несколько шагов, — ты еще три дня будешь держать караул в Тампле! Поручаю тебе маленького Капета.
XII. Любовь
И точно, Морис был очень счастлив и одновременно очень несчастлив с некоторых пор. Так всегда бывает в начале сильной страсти.
Утренние заседания в своей секции, вечерние посещения старой улицы Сен-Жак, случайные явления в клубе Фермопилов заполняли все дни.
Он сознавал, что видеть Женевьеву каждый вечер — то же, что питать любовь безо всякой надежды.
Женевьева была одна из тех женщин, робких и на первый взгляд уступчивых, которые со всей искренностью протягивают руку дружбе и с невинной доверчивостью сестры и девы приближают чело к устам, но слова любви кажутся для них насмешкой, а плотское желание преступлением.
Если бы в порыве чистейшего вдохновения несравненная кисть Рафаэля решила изобразить на полотне Мадонну с улыбкой на устах, со светлым взором, отражающим небо, дивный ученик Перуджино мог бы взять за образец черты Женевьевы.
Среди цветов, полных свежести и благоухания, чуждая занятиям своего мужа и чуждая даже самому мужу, Женевьева всякий раз, как видел ее Морис, представлялась ему живой загадкой, смысла которой он не мог доискаться и не смел спросить.
Однажды вечером, когда он, как обычно, беседовал с нею наедине и оба они сидели у того окна, в которое он влезал когда-то ночью с такой быстротой и шумом, когда благоухание распустившейся сирени разносилось по теплому воздуху после роскошного заката солнца, Морис после продолжительного молчаливого наблюдения за благоговейным и внимательным взглядом Женевьевы, пристально взиравшей на блестевшую серебристую звездочку в лазури неба, отважился спросить ее, как это случилось, что она так молода, а муж ее уже миновал средние лета жизни, что она так образованна, в то время как все указывало в муже на его грубое воспитание и низкое происхождение; что она так исполнена поэзии, наконец, а ее муж занимается тщательным взвешиванием, растягиванием и окраской кож на своей фабрике?
— Как могли попасть к кожевнику, — сказал Морис, — эта арфа, это фортепиано, эти рисунки, над которыми вы трудились? К чему, наконец, весь этот аристократизм, который я ненавижу у других и нахожу уместным у вас?
Женевьева устремила на Мориса взгляд, полный кротости.
— Благодарю вас, — сказала она, — за этот вопрос; он доказывает, что вы очень деликатный человек и что вы никогда обо мне ни у кого не справлялись.
— Никогда, сударыня, — сказал Морис. — У меня есть преданный друг, готовый умереть за меня, сто товарищей, которые пойдут всюду, куда я их поведу, но из всех этих сердец, когда дело идет о женщине, особенно о такой, как Женевьева, я знаю лишь одно, на которое могу положиться, — это мое собственное. |