Если перенесенный О’Мэлли на бумагу рассказ, а в особенности его записи в растрепанных блокнотах приводили меня в замешательство, переданное им на словах приоткрыло ощущение безмерности и счастья, которые он испытал. Я уловил лишь отдельные сцены, залитые ослепительным светом. Их бессвязность передавала величие целого лучше, чем любая последовательная увязка.
Кульминация отсутствовала. Повествование двигалось кругами. По мере того как я слушал, меня обволакивало ощущение вечности, поскольку он поместил рассказ вне времени и пространства, и я также начал грезить. Как никогда ясными сделались слова «у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день». Вероятно, так чувствовал себя монах, для чьего сердца прошла сотня лет, пока он внимал песне птички.
На мои вопросы практического свойства, которыми я по глупости вначале тревожил его, мой друг не ответил, поскольку был не в состоянии. Но не было ни малейшего сомнения, что излагаемое не плод художественного воображения.
— Ты действительно ощущал Землю вокруг и внутри себя, — спросил я, — примерно как чувствуешь присутствие друга?
— Да, я полностью утопал в ней, как в мыслях и чувствах того, кого страстно любишь, — ответил он, и голос его дрожал.
— Значит, слова были излишни?
— Невозможны, убийственны, — последовал лаконичный ответ, — они ограничивали и даже разрушали.
Это, по крайней мере, я осознал: беспомощность слов перед всеобъемлющей любовью, когда полностью теряешься в другом, плывешь без опоры, но окруженный заботой, принятый внутрь.
— А как же твой русский друг, твой вожатый? — запинаясь, осмелился спросить я.
Ответ, на удивление, много прояснил:
— Он был наподобие важной руководящей мысли в сознании Земли, как яркий мотив, толкующий ее любовь и великолепие и не дающий уклониться.
— То есть как ты почувствовал в Марселе: он был тем жизненно важным ключом?
Необычная фраза из его записей хорошо запомнилась мне.
— Неплохое слово, — засмеялся он, — и, собственно, довольно подходящее. Ведь он — вернее, оно — был одновременно и внутри меня. По мере роста и расширения наших жизней мы все больше сливались. И увлекали за собой берега, став потоком! Весь пейзаж увлекали с собой!
Последние слова сбили меня с толку, неясно даже было, как реагировать. Тогда Теренс отставил тарелки — мы зашли пообедать в один из ресторанчиков Сохо, где заняли столик в дальнем зале. Кроме нас посетителей не было. О’Мэлли придвинулся ближе к столу.
— Разве ты не понимаешь, что наш путь проходил также внутри, — кратко уточнил он.
Бледный лондонский свет проникал черед окно, пройдя над мрачными крышами с дымовыми трубами и дворами-колодцами. Но, коснувшись лица Теренса, он, казалось, вновь засиял. А от него свет и тепло передались мне.
— Но ведь вы и в самом деле пересекали горы?..
— Одновременно погружаясь все глубже в душу, — повторил он. — Впрочем, называй как хочешь. Наше состояние менялось. Во взаимном соответствии. Мы перемещались по лику Земли, одновременно погружаясь. Вершили свой путь с той, что величественнее нас, захваченные ею, слившись, в полном сочувствии с нею и друг с другом…
Но я не мог дальше следовать за ним, не в силах притворяться, что понимаю существо столь мистического опыта, лишь дружеская симпатия помогала еще хоть немного следовать за его мыслью. Похоже, он и не ожидал иного. И его сердце было неспокойно, поскольку говорил он о таких вещах, с которыми лишь немногие способны справиться, не теряя рассудка, и еще меньшее число наделено терпением выслушать.
И все же — о! — какими запахами леса, росы и предрассветной прохлады заблагоухала комнатка на Греческой улице во время рассказа этого милого заблудшего сына Земли! Ибо «глас его звучал подобно музыке, он лишал способности рассуждать здраво, отравляя разум радостным возбуждением». |