— Да, — с легким удивлением, — да, я ему завидовал. — И дал карлику флорин.
— Еще одну мессу? Какой вы добрый, сударь.
— Но отчего же в Прагу? Сыщется ли там место?
— A-а, есть у меня место.
— Да?
— Да, — и снова улыбнулся. Глядя, как он медленно трусит прочь сквозь снег, Кеплер вспомнил, что так и не спросил, кто ослепил его. Ах, верно, оно и лучше — не знать.
Ночью снился ему сон, один из великих, темных снов, сложно составленных и полных тайного значенья, какие сочиняет сонный разум. Знакомые фигуры являлись, робкие, безумные слегка, сонные актеры, впопыхах не разучившие ролей. Итальянец все выступал вперед — одет, как розенкрейцер. В руке он держал маленькую золоченую статую, вдруг статуя эта ожила, заговорила. И у нее было лицо Регины. Свершался какой-то сложный торжественный обряд — ах, это же алхимически венчали тьму со светом. Проснулся он в бледном, зимнем свете утра. За окном все валил снег, смутной тенью стекая над постелью по стене. Странное счастье стояло у него в груди, будто задача, над которой всю жизнь он бился, вдруг решилась; счастье такое драгоценное, такое прочное, что не разбилось, даже когда он вспомнил, что тому полгода, от горячки мозга, двадцати семи лет от роду, в Пфальцграфстве умерла Регина.
Отсвет того сна так и не отмерк в душе. Серебристое его мерцание легло на каждую страницу книги о гармонии мира, которую он, в странном безумии, кончал весной тысяча шестьсот восемнадцатого года. Империя, очертя голову, бросилась в войну — он едва заметил. Тридцать лет собирал он средства и орудия для этой цели — для обобщения. Теперь, как обезумевший рыбак, он дергал бредень. Был сам не свой. То оказывался за столом, то брел вдоль городской стены под ливнем, и отдаленно не припоминая, как там очутился. Отвечая на замечание Сюзанны, вдруг спохватывался, что уж добрый час прошел с тех пор, как она заговорила. Ночами натруженый разум валился в черный мешок сна, а просыпался, запутавшись в тех же тенетах, будто ему и не давалось передышки. Он был уже немолод, у него было слабое здоровье, и порой он самому себе казался такой вещицей из соломы, и тряпье вяло стекает с огромной круглой головы — как те куклы, которых так вожделел в детстве, повешенные за волосы в лавке кукольника.
Harmonia mundi — был для него совсем новый вид труда. Прежде была езда в незнаемое, и работы, какие привозил он, воротясь, были обрывочные, таинственные карты, явственно не связанные одна с другой. Теперь он понял: то были не карты неких индийских островов, но разных берегов всего большого мира. Harmonia собрала их воедино. Сеть, которую тянул он, стала сеткой глобуса. Ему понравился этот образ, ибо круг, сфера — разве не основание законов мировой гармонии? Некогда, давным-давно, он определил гармонию как нечто, что создает душа, постигнув, как в мире некие пропорции отвечают прообразам, в ней самой существовавшим. Пропорции — они во всем, в музыке, в движении планет, в людях, в растениях, в людской фортуне даже, но все они — лишь отношенья, их не существует без постигающей души. Но как возможно это постиженье? Крестьяне, дети, варвары, да что там, звери — все чувствуют гармонию в звуке. А значит, постиженье соприродно душе, основано на глубинной, изначальной геометрии, той геометрии, что происходит от простого деления кругов. Так думал он давным-давно. Теперь он сделал шажок к слиянию символа и самой вещи. Круг — носитель чистой гармонии, чистая гармония соприродна душе, а значит, душа и круг — единое целое.
Какая простота, какая стройность! Вот что спасало его от изнуренья, выручало, когда накатывала ярость оттого, что поставленные задачи вдруг оказались нерешимы. Древние пытались истолковать гармонию с помощью магии чисел, да только увязли в сложностях, в никчемной ворожбе. |