Ему будет восемьдесят один. (Он усмехнулся: с его здоровьем?) Он брался за другой набор: свой возраст в тот незапамятный июльский день. И эти цифры сулили не многим больше. Сложенные, они давали сумму, лишь тем и примечательную, что делилась на 5, давая в итоге 22, возраст, в каком он покинул Тюбинген. Да, небогато. Но, уполовинив 22 и вычтя 5 (снова 5!), он получал 6, а это уже возраст, в котором он был приведен матерью на вершину Висельной горы, полюбоваться на комету 1577 года. Да, но эта пятерка, что означает эта неугомонная пятерка? Как! Это число расстояний между планетами, это число нот в арпеджио сфер, число тонов в пятитоновой гамме музыки мира!.. если его подсчеты точны.
Он полгода уже трудился над тем, что стало Mysterium cosmographicum, первой его книгой. Обстоятельства были тогда полегче. Он еще не женился, даже имени Барбары не слыхивал, и жил при штифтшуле, в комнатушке, тесной, промозглой, но своей. Астрономия сначала была всего лишь препровожденьем времени, продолженьем математических забав, которыми он развлекал учеников в Тюбингене. Но время шло, мечты о новой жизни в Граце выдыхались, высокая игра все больше его захватывала. С ней он оказывался на отлете, в стороне от неурядицы вещественного мира, в котором был он заточен. Да, Грац — тюрьма. Здесь, в этой дыре, которую кто-то соизволил назвать городом и даже столицей Штирии, где правят узколобые купцы и князь-папист, дух Иоганнеса Кеплера томится в цепях, таланты его заперты в колодках, великий дар исследования вздернут на дыбе школьного учительства — так! верно! урча, сам над собою потешаясь, — брошен в темницу, о Господи! И все это в двадцать три года от роду.
А ведь милый был городишко. Понравился ему, когда впервые мелькнули река, шпили, замок на горе, блестя за сеткой апрельского дождя. Размах и щедрость ему почудились как будто в самой шири и прочности строений, столь непохожих на хлипкую архитектуру городков его родного Вюртемберга. И люди показались совсем другими. Они прогуливались, беседовали, предавались спорам политическим, напоминая ему о том, как сильно отдалился он от дома, попал чуть ли не в Италию. Ах, все одни мечты. Теперь, приглядевшись к людным улицам поближе, он понял, что грязь, вонь, нищие и бесноватые повсюду те же. Правда, это были протестантские безумцы, протестантская грязь, в протестантское небо стремились эти шпили, и оттого самый воздух был, кажется, вольней; но эрцгерцог был бешеный католик, повсюду шныряли иезуиты, и тогда уже в штифтшуле поговаривали о запрете, о закрытии.
Он, такой блистательный студент, учительство свое возненавидел. В классах он томился. Темы, которые он принужден был объяснять, всегда почему-то оказывались далеки от того, что самого его занимало, и все время он был весь натянут, начеку, как лодочник, ведущий утлый челн против течения. Усилие это изнуряло его, он покрывался потом, в голове мутилось. Но иногда руль выскользал из рук, и тогда его нес поток собственного восторга, а бедные ученики стояли тупо, оставленные на берегу, вяло помахивая ему вслед.
В штифтшуле были порядки почти военной академии. Всякий учитель, не пускавший кровь ученикам, считался нерадивым. (Он был на высоте, кроме одного случая, когда пришлось применить розги, а в роли жертвы оказался ухмыляющийся малый, почти ему ровесник и на голову выше.) Требования к ученью предъявлялись самые высокие, за этим следили комитет надзирателей и группа инспекторов. Этих инспекторов он мучительно боялся. Являлись в классы, не докладываясь, частенько по двое, и молча внимали сзади, покуда несколько учеников сидели, скрестивши руки на груди, подталкивали друг дружку локтями и, ликуя, ждали, пока он осрамится. По большей части он не обманывал их ожиданий, дрожал и заикался, выпутываясь из сетей, какие сам себе расставил.
— Вы уж постарайтесь быть поспокойней, — советовал ему ректор Папиус. — Вы слишком рьяно, кажется, приступаетесь к предметам и забываете, быть может, что ученики не обладают вашим скорым соображеньем. |