Что делать? И для смеха, и для слез у нас теперь достаточно оснований. Но для слез оснований много больше.
Они помолчали.
— Только в России и можно понять, что такое рок, — сказал Браун. — Вы говорите, мы гибнем. Возможно… Во всяком случае спорить не буду. Но отчего гибнем, не знаю. По совести, я никакого рационального объяснения не вижу. Так, в свое время, читая Гиббона, я не мог понять, почему именно погиб великий Рим… Должно быть, и перед его гибелью люди испытывали такое же странное, чарующее чувство. Есть редкое обаяние у великих обреченных цивилизаций. А наша — одна из величайших, одна из самых необыкновенных… На меня, после долгого отсутствия, Россия действует очень сильно. Особенно Петербург… Я хорошо знаю самые разные его круги. Многое, можно сказать, — очень многое, — а все же такой удивительной, обаятельной жизни я нигде не видел. Вероятно, никогда больше и не увижу. Да и в истории, думаю, такую жизнь знали немногие поколения… Я порою представляю себе Помпею в ту минуту, когда вдали, над краем кратера, показалась первая струя лавы.
— С той разницей, однако, что извержение вулкана вне человеческой воли и власти. У нас еще, пожалуй, все можно было бы спасти…
— Чем спасти? Князь Горенский, может быть, и глуп, но противопоставить ему у вас, по-видимому, нечего… Для власти всякий энтузиазм пригоден, кроме энтузиазма нигилистического. За Горенского, по крайней мере, история… Ведь вы не думаете, что все можно было бы спасти «мифологией ответственного министерства»?
— Как вам сказать? Я не отрицаю, что это один из выходов. Однако, есть еще и другой… Трудно спорить, конечно, с историей, с миром. Но мой опыт — по совести, немалый — говорит мне, что устрашением и твердостью можно добиться от людей всего, что угодно.
— Зачем же дело стало? Отчего не добились?
Федосьев развел руками.
— Какая же у нас твердость, Александр Михайлович. Да у нас и власти нет, у нас не правительство, а пустое место!
— Плохо дело, вы правы… Фридрих-Вильгельм жаловался на Лейбница: «Пустой человек, не умеет стоять на часах!» Никто не требует от наших министров, чтоб они были непременно Лейбницами. Но хоть бы на часах умели стоять!.. Впрочем, может быть, вас призовут в последнюю минуту?
— Поздно будет, — сказал Федосьев. — Да и не призовут, Александр Михайлович, — добавил он, помолчав, — вы напрасно шутите. Мое положение и то очень поколеблено, — у журналистов спросите. Не сегодня-завтра уволят…
Дверь открылась. Кондуктор спросил билеты и с поклоном поспешно вышел.
— Ну, а как же на западе, Александр Михайлович? — спросил Федосьев, взглянув на часы. — Иногда меня берет сомнение: много ли прочнее и запад? Вдруг и в Европе решительно все возможно? Вы как думаете? Я Европу плохо знаю. Ведь и там революционные партии хорошо работают?.. Вы ко всему этому не близко стояли?
— К чему?
— К работе революционных партий. Наблюдали?
Браун смотрел на него с удивлением и с насмешкой.
— Конечно, как тут ответить? — приятно улыбнувшись, сказал, после недолгого молчания, Федосьев. — Если и стояли близко, то не для того, чтобы об этом рассказывать?
— Особенно государственным людям, — с такой же улыбкой произнес Браун.
— О, я ведь говорю только о наблюдении, притом об иностранных революционных партиях: их деятельность меня мало касается… Не настаиваю, конечно… Не скрою от вас впрочем, что некоторые из ваших научных сотрудников меня интересовали и, так сказать, по делам службы… Да вот хотя бы дочь этого несчастного Фишера, о котором теперь так много пишут, она ведь у вас работала, — быстро сказал Федосьев, взглянув на Брауна, и тотчас продолжал. |