К нам не вхожий профессор задумался тут; и послал молодого еще Мельгунова; завел тот прескучное что-то; и кажется, что-то докладывал о сектантах; состав кружка не возбуждал интереса; мы с Кобылинским исчезли (профессор, наверное, радовался).
Нас кружок этот сблизил; мы сразу в нем точно стакнулись; не будучи лично знакомы, поддерживали: я — его; он — меня; всего несколько разговоров в углу Стороженковой комнаты, несколько притеснений в углу Кобылинским меня (с «понимаете? а-а-а? что-что-что?»), — и уже Кобылинский однажды явился ко мне: звать пройтись; жил он рядом, в одном из Ростовских, вблизи от Плющихи. Двор — скат на Москву-реку, с лавочкой, где мы сидели весной 1902 года. С тех пор послеобеденная прогулка с заходом к нему — обиход моих дней; и отсюда: знакомство с братом Льва, с Сергеем, философом; тот в лоск нас укладывал метафизикой Лотце; брат Лев — ему: «Дрянь». И тут братцы, — блондин и брюнет, — одинаково бледные, одинаково тощие, одинаково исступленные, оскалясь иронией, едкой и злой, норовили вцепиться друг в друга; я знал: коли сцепятся, — будет комок; и ни слов, ни рук, ни ног уже более не различишь ты; одни восклицания: визги Сергея и гамма от баса до дишкантового тремоло Льва, с появлением Варвары Петровны, их матери; не отольешь, опрокинув ушаты воды; эти сцены я знал; и бежал от них с ужасом.
Жили ж они… в одной комнате!
Часто весьма братец Лев попадал в час обеда к нам в дом; начиналось за супом еще его очередное пререкание с моим отцом, очень живо клевавшим на мощный фонтан афоризмов, свергающий то, что отец почитал; например: философию Лейбница; тут же не лысый, румяный профессор-старик с бледно-мертвенным, гологоловым студентом, отбросив салфетки, забывши о супе, ладони в колени к себе, локти — фертом, носами в носы, выгнув спины, прицеливались друг в друга; едко прыскали зеленоватые глазки студента; и гневно сверкали очковые отблески, из-за которых моргавшие глазки отца плутовато оценивали ситуацию спора; вдруг палец студента летел к потолку; перочинный же ножик профессора, всегда являвшийся из жилета в миг спора (его он подкидывал в воздух и ловко ловил), — перочинный же ножик язвительно тыкался Льву Кобылинскому в нос тупым кончиком; и оба вскакивали, устремлялись друг к другу; и мама салфеткой в стол, я салфеткою в стол:
— «Николай Васильевич!»
— «Папа же!.. Лева!»
— «Позвольте!»
— «Ты, Боря, оставь меня», — Лев выбарахтывается.
Схватяся руками, друг друга держа, теребя и подталкивая, обрывали друг друга; и слышался рявк угрожающий:
— «Нет-с, как можете вы эдак… Лейбниц! Да Лейбниц громада-с! Он полон, сказать рационально, — возвышенной мудрости».
— «Мир наилучший?.. И стало быть, — наилучшая зубная боль? Городовой наилучший?»
— «Позвольте-с, — вы бросьте-ка пошлости эти и, да-с, да-с, кондачки эти-с, — знаете, бросьте: городовой ни при чем-с!»
— «Нет, — при чем!»
— «Ни при чем-с!»
— «Папа! Лева!»
— «Лев Львович!»
Отец уже пятит усы, ощетинившись ими, как морж; Лев, держа его за руки, дьяволическим хохотом, а не словами — раззадоривает-; и уже сплошной гавк отца, как удары тарана, разрезаемые острым визгом, как саблей дамасскою, Льва; друг друга не слушали: себя слушали; и в два голоса, вертясь в углу вкруг друг друга, друг другу кричали, болтаясь локтями: один — за светлейшее, знаете, будущее человека; другой, что мир — падаль.
И долго ходили и фыркали, вдруг расцепясь и выкрикивая свои обращенья — ко мне почему-то:
— «Ты, Боренька, помни: страданья — лишь переход, так сказать, к высшим формам гармонии…» — отец. |