Он — стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали третейским судьею в спорах; резолюции «судьи», строгие и формально справедливые, передавалися шепотом:
— «Федор Кузьмич полагает».
— «Третейский суд постановил».
Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве; устроил обед; и, на нем заседая, имея «ошую» меня, «одесную» критика Е. В. Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого мненье — закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик; от этого сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к «Петербургу», которым пренебрегали доселе; писатели хором подтягивали:
— «Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!» И Струве скрыл в руки свой лик [В 1911 году редактором «Русской мысли» мне был заказан роман (впоследствии «Петербург»); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его вернул].
А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А. Блоку, Иванову-Разумнику, «Скифам» и мне в такой форме, что я положил разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в «Тео», я сознательно не подошел под поклон; он моргал изумленно; я видел растерянный голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы говорящий:
— «Чего ты обиделся?» Я спину подставил ему.
Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он — менялся; ставши «лояльным», он работал давно уже в Наркомпросе; испугал его мифический «инженер» или воображенный, всемогущий и деспотический, владеющий тайнами техники; он стал проповедовать пришествие в мир своего мифического «инженера-антихриста»: к концу двадцатого века:
— «Мы все попадем в его лапы!»
Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то вдали; и потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с грудным придыханием:
— «Милости просим ко мне!»
После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, — внушал жалость: сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская; потом бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник. Чеботаревская; причина самоубийства обеих на почве психического заболевания. Этот крепкий старик вынес много страданья; он жил одиноко, себя взявши в руки; ствердяся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до самой смерти…
Он справлял юбилей.
Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать его от «В.Ф.А.», иль «Вольфилы» [ «Вольной философской ассоциации», существовавшей с 1919 до 1925 г.], а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и — облобызал меня.
За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что орнул он белугой:
— «Ой, сделали больно, — и палец тряс, сморщась, — ну можно ли эдаким способом пальцы сжимать?»
И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака тряся, он сурово меня распекал.
Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно; я имел каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого года, он так красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы Патти, что, Патти не слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил — о фарфоре, о строчке, о смысле писательской деятельности, о законах материи, об электроне; его интересы — расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все отзываться; Иванов-Разумник и я молча внимали тем «песням»: он казался в эти минуты мне седым соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба. |