Когда же я вышел, Булгаков мне бросил:
— «Все лжет!»
Эрн болел от волнений; «пророк» провалился: ни слуха ни духа!
Так блок двух «священных» студентов с почтенными профессорами на почве сведенья «огня» оборвался в трагическую оперетку; Эрн выздоровел, стал трезвый в магистрантском обличий: книги писал, выступал; милый в личном общении, был дубоват, грубоват в своих дурьих полемиках, нас ужасая корявым строением фраз, рубом длинной руки, пучеглазием и невозможнейшим «значить».
Я здесь отступаю от темы, бросая взгляд в будущее; провал «братства» — конец уже года; провал Валентина Свентицкого еще позднее; но мне провалился он ранее, в Питере, где и наладилась связь между «братством борьбы» и «Вопросами жизни»; Булгаков, тогда возмущавшийся лирикой Блока, пал в ноги Свентицкому; уже в эпоху проклятья его, всего более — лирику Блока ценил.
Усмиренный
В те годы мне важным параграфом мировоззрения значилось: «Дружба, сердечность!» Под «дружбою» я разумел — З. Н. Гиппиус, а под сердечностью — Блоков; в З. Н. было мало сердечности; дружба, но… как сквознячок ледяной, пробегал Мережковский, метая помпоны меж нами; и я бежал к Блокам: от роя людей; Любовь Дмитриевна, Александр Александрович и Александра Андревна мне стали родными; измученный «прями», я жаждал покоя; и вот раздавался напев: «Нет вопросов давно, и не нужно речей».
Александра Андревна однажды, взяв за руку, мне поморгала:
— «Да как вам без нас:, ясно, просто, естественно!»
Гиппиус пятила нижнюю розовую свою злую губку, выпуская дымочек: «Стыдились бы… Взрослый, а бегает к своим Блокам!» «Хлыстовщина!» — рявкал Д. С. Мережковский. «Постой, Дмитрий, — Гиппиус с новым дымком, — не туда!.. Нет же, не понимаю я: Блок — молчаливый; жена его — тоже; ну что вы там делаете!» — «Зина, Борю замучаешь! Боря, — не слушайте: к Блокам идите себе», — перешлепывал Д. Философов. «Нет, Дима, зачем ты мирволишь: ведь это же „что-то“ и „где-то“: они в пустоте завиваются».
И дебатируется: отпускать меня к Блокам иль нет; я же мимо дверей, — коридором; и вижу, бывало: кусок темно-красных обой, на них белую Гиппиус, только что взявшую ванну, перед зеркалом чешущую водопад ярко-красных волос, закрывающих — плечи, лицо, руки, грудь; и, бывало, из гущи волос застреляют ее изумруды: «Опять?»
Я — в передней; задвижка защелкнута; мимо швейцара; свободен: вернусь только вечером; из-за дымка голубого услышу сейчас: «Знаю, — не объясняй!.. Измотался… Украдкой удрал; а вернешься, — влетит тебе: Тата и Ната запрут; ключ — в карман».
Возвращаешься; Гиппиус — едко: «Что делали с Блоком?» — «Гуляли». — «И — что же?» — «Нутам…» — «В пустоте завивались?» — «Пожалуй, что так». — «Удивительно: аполитичность! Мы вот — обсуждаем; а вы там — гуляете; знаю: наверное нас предаете!»
Любили все громкое; коли не «преешь» от трех и до трех — «предаешь»!
Я, бывало, — Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот — войлок; блистает доска: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Открывает денщик: «Дома, дома… Пожалуйте… Завтракают!»
Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля, свет, тишь, чистота. |