Между знанием назубок «о» чем-либо и овладением — бездна; и Дарвин изложим в три минуты; и с Дарвином на кончике языка дойдешь до… Овидиевых метаморфоз.
Диалектика — там, где владеешь изменением смыслового оттенка и где слова — не «божки»; она там, где понимают, что есть «реализмы», от которых бежит диалектик; как-то: «реализм» Фомы Аквинского.
Почему похвальное в одном случае зазорно в другом? Почему Энгельсу в идеалистической схеме Гегеля разрешено видеть симптом зреющей под ней реалистической мысли? А мне не разрешено в линии дионисовых культов, борющихся с Олимпом, видеть наступление на Олимп динамизма, позднее перерожденного в диалектику Аристотеля, который был в одной из фаз мысли Греции кристаллизатором зреющей научной мысли, как стал он же позднее кристаллизатором средневекового склероза; отцы диалектического материализма видели в Гераклите «мистические темноты» и здоровую тенденцию будущего, не боясь метафор языка и понимая процессы рожденья понятий из мифов; темнота темноте — рознь; темнота от засора мысли не темнота от обилия не переваренного научно сырья; и в «метаморфозе богов» может лежать семя учения Гете: о метаморфозе позвоночной кости.
Я буду говорить о том, как я и мои друзья, будучи юношами, унюхивали символы при помощи логики, химии и социологии; Брюсов изучал Спинозу; я — Менделеева; Эллис — Энгельса и Маркса; я буду говорить о том, почему мы, универсанты, не убоялись слов, поняв, что смыслы диалектичны, что от «реализма» Фомы сбежишь, пожалуй, в «идеализм» Гегеля.
Там, где не диалектик ляпает штампами «истина», «ложь», диалектик разглядывает корни заблуждений в истине и корни истины в заблуждении; он понимает: [и «идеалист» Гегель близок подчас мысли Ленина.]
Азбучные истины, о которых стыдно писать, становятся «мистикой», как скоро студент-естественник, Борис Бугаев, интересуясь метаморфозой образов и понятий друг в друге, разглядывает древние культы как символизации эмбрионального в них закона эквивалентов; или как скоро он, одушевленный разглядом корней заблуждений в истине, оперирует с энергетическими понятиями так, как оперировал бы грек: и говорит о «боге» Дионисе, о котором так много рассказано и филологами, и Ницше, и профессором Зелинским, и Роде.
Почему же не предположить: суть проблем, выдвинутых символистами, людьми с высшим образованием, — в разгляде метаморфозы образа в понятие (и — обратно), вне которой образ и понятие как метафизические реальности пусты; и лишь процесс, их сцепляющий в метаморфозу, — наполнен содержанием; ведь переоценка понятий и образов прошлого — основа их поворота вспять; что искусства, культы и быты — для них опытный материал, а не регалии культа; в их фольклоризме, как в средстве, — проблема расчистки сознанья в борьбе со штампом; почему не предположить: теоретику символизма «in statu nascendi» в 1901 и 1902 годах дороги и история символизма, и задача самообразования, а не «радения»; отсюда: интерес к мифам и культам; интерес к способам символизации в ранних фазах более поздних идей.
С первых страниц этой книги подчеркиваю: зарисовываемое мной — попытка осмыслить юношеское «credo»; до 901 года моя биография — утопание в быте отцовских квартир «Бореньки», «Бори» и, наконец, — Бугаева, Бориса: «студента»; первое десятилетие литературной деятельности скрещает во мне «Белого» с «Бугаевым», «ученика» с «учащим», «студента» с «лектором»; это есть — жизнь в идеях и понятиях, в большей степени, чем личная жизнь; социальные связи, чтение, тактика, дружбы и ссоры, согласия и несогласия — определяют «credo»; я вижу себя «двуногой идеей», раскаленной спором; ошибки мои — идеологический ригоризм. |