Из Парижа является ценимая им Гончарова, ученый доктор; она — на моей стороне.
— «Ваш сын понимает искусство». И он разводит руками:
— «Боренька свои мнения заимел».
Выходят «Tertia Vigilia» Валерия Брюсова; летом читаю отцу стихотворение «Ассаргадон».
— «Ничего-с, так себе!»
И поревывает в липовой аллее, отмахиваясь от мух:
Это можно читать псу, Барбосу, дирижируя костью: перед отдачею псу; отец поревывал звучными строчками, держа кость перед псом; и он утверждал: пес, ожидающий кость, хвостом машет ритмически, когда отец над ним дергает:
— «Ишь какой, Ассаргадон: тоже — мужик!» — поглядывает на меня; ассиро-вавилонский стиль импонирует; он любит романы Эберса:
— «Профессор, египтолог, а пишет романы!» Привезенный им роман Мережковского «Юлиан» в его вкусе: являются бородатые философы и говорят против «попов», растерзавших математика, Гипатию, чего отец им не может простить:
— «Сожгли Бруно, преследовали Галилея!» Мережковский удовлетворяет; семейство Соловьевых имеет нечто против него; отец взволнован влиянием на меня Соловьевых; он готов уступить Мережковского мне, лишь бы я повторял:
— «Владимир Соловьев — больной-с!»
Брюсова он не ругает; восклицание о «бледных ногах» считает чудачеством; сам при случае может дернуть строкой подобного рода, посвящаемой… Дарье; прочел прачке Ларионовне стихи, сознавая их ужас:
«Ватрушкой» ужасал мать; «бледные ноги» скорей забавляют:
— «Черт дери, — чудачище!»
Страшнее старушка Коваленская, защищающая поэзию пяти убийств в драме Шиллера:
— «Ложный пафос… Больная старушка!»
Брюсов для отца не больной: озорник, мужичище, пишущий в стиле Кузьмы Пруткова.
Узнав, что Брюсов чуть ли не оставлен при профессоре В. И. Герье, он решил:
— «Чудак!»
Решил; и — успокоился.
Он знал, что Бугаевы — «хорохоры»: брат Жоржик и брат Володя; он требовал, чтобы мои «чудачества» были бы обоснованны; и — по пунктам: пункт «а», пункт «бэ», пункт «вэ».
В сфере естествознания он принимал мои взгляды; они же — отстой его собственных.
Запомнилось последнее лето в деревне, проведенное с ним, когда уже задыхался он; но сквозь задох детски вперялся в закат; и шептал:
— «Хорошо-с! Рай, Боренька, — сад-с: и только-с! Мы, — раскидывал руки, — в саду-с!»
Такими вставками конкретизировал свои философские тезисы.
Помню ночь; мы — на приступочках террасы, задрав головы к звездам; над головою — звездный поток; он протягивал руки, вырявкивая:
— «Летят Персеиды: из-за Нептуна; в будущем году в эти же дни они будут лететь-с!»
Вдруг замолчал.
Через год я сидел на этих ступеньках; Персеиды летели; я вспомнил слова отца и мысли о том, как мы с ним будем отсюда разглядывать их; отца — не было; в Новодевичьем монастыре поставили новый крест.
Дружбу с ним переживал я, как радость.
В спорах обреталось сближение.
В той же мере я сблизился с матерью; там, где отец отступал от меня, ужасаясь сердцем (и только сердцем), понимала мать, вместе переживая Художественный театр и художников «Мира искусства»; я не без гордости организовывал вкусы матери, подбрасывая Врубеля, Сомова, Левитана, таща на выставки, на драмы Ибсена, Гауптмана; ей читал Метерлинка.
Изумительно, до чего отец и мать в подходах ко мне до конца жизни остались антиподами; отец не доверял литературным вкусам, но поощрял к музыкальным импровизациям, которым я отдавался: тайком от матери; он заставил сыграть ему какую-то дикую композицию; сидел, выпятив ухо:
— «Что ж, — недурно! Сочинение мелодий развивает изобретательность». |